Повести моей жизни. Том 1, стр. 54

— Значит, она теперь опять у них? 

— Да, она возвратилась домой и вчера временно уехала с матерью в деревню, так как губернатор получил отпуск. 

— А долго пробудут они в деревне? 

— Лиза говорит, что до начала сентября. Она очень просила тебя не забывать о ней и, когда она возвратится, непременно повидаться. 

До поздней ночи сидел я у Армфельда, строя с ним различные планы будущего и расспрашивая о товарищах по нашему кружку, большинство которых разъехались теперь из города на лето. 

Когда он ушел от меня, из мезонина, вниз ночевать, уступив мне здесь свою обычную постель, я долго ходил взад и вперед при свете керосиновой лампы. Потом я подошел к окну, в которое светила луна, и осмотрел освещенные ее зеленоватым светом железные крыши нижних пристроек под моим окном, соображая, что в случае прихода жандармов я могу выскочить из окна и перебраться через крыши в прилегающий к дому соседний сад, откуда уже видно будет, куда уйти, так как мне не в первый раз перескакивать через заборы. 

Потом я опять начал ходить взад и вперед, все еще под сильным впечатлением посвященных мне стихов и воображая себя теперь вождем восставшего народа. И вновь фантастические образы зародились в моем воображении, меня снова охватило чувство беспредельного счастья, любви ко всему человечеству и готовности сейчас же пожертвовать жизнью за великую идею гражданской свободы и за своих друзей. Но ко всему этому прибавилось еще какое-то новое восторженное настроение, и я чувствовал, что у меня слова слагаются в рифмованные фразы. 

«Неужели это то, что поэты называют вдохновением? — мелькнула у меня мысль. — Неужели и я тоже могу писать стихи?» 

Я взял карандаш и отметил пришедшие мне в голову строфы в своей записной книжке:

То не ветер в темном лесе над вершинами гудет,
То не волны на прибрежье буря по морю несет,
То идет толпа народа, по пути она растет
И о воле, о свободе песнь призывную поет:
«Собирайтеся, ребята, вместе с нами заодно,
Уж настало время сбросить рабства тяжкое ярмо!
Мы навстречу угнетенью темной тучею пойдем,
Нашу волю дорогую мы добудем и умрем!»

Мое чувство счастья и восторга, казалось, еще более увеличилось, когда я написал эти строки. Значит, и на меня может находить вдохновение, как на поэтов! Значит, и я тоже могу писать стихи! Да, очевидно, могу! 

Я принялся оканчивать свою балладу и писал часов до трех. Но и остаток ночи я не мог заснуть. 

Сознание, что я поэт, казалось, делало меня чем-то особенным, лучшим, чем я был до сих пор. На следующий день я, переписав свои стихи начисто и пересилив свое смущение, побежал к Михайлову, единственному из знакомых мне поэтов, чтоб проверить себя. Сделав необычное усилие над собой, я подал ему свое произведение. Неужели он осмеет меня, если мои стихи ни на что не годны? Что, если все, что я чувствовал вечером, было не вдохновенье, а самообман? 

Но Михайлов не разочаровал меня. Дочитав до конца это мое первое стихотворение, из которого я теперь помню только вышеприведенное начало, он сказал:

— Недурно! Вы сможете писать стихи. Недостает только некоторой обработки, которая приобретается практикой. Вот, например, вместо «Нашу волю дорогую мы добудем и умрем», надо сказать: «Нашу волю дорогую мы добудем иль умрем», потому что если добудем, то уже незачем умирать! 

— Я хотел тут сказать, что мы добудем своей смертью. Мне всегда кажется, что мы ее добудем именно так, не для себя, а для других. 

— Тогда у вас неясно выражено! — сказал Михайлов. — Но для первого раза хорошо. Продолжайте разрабатывать этот свой талант! — прибавил он с патетическим ударением на последнем слове. 

Но у меня не было тогда никакого времени для разработки. Жизнь моя проходила как в вихре благодаря массе новых впечатлений, которые приносил каждый день, да и разнообразие интересов мешало мне сосредоточиться на чем-нибудь. Прежний страстный интерес к естественным наукам тоже по временам давал себя знать.

2. Опять тревоги

 Я пришел к Алексеевой, но не застал ее дома. Оставшись один в ее пустой квартире, я взглянул на стены, сплошь уставленные книжными полками студенческой библиотеки, перенесенной к ней во время моего путешествия. Осмотрев заголовки стоящих там книг, я вынул один из номеров тогдашнего научного журнала «Знание» и начал читать в нем переводную статью какого-то немецкого ученого «О полете насекомых». Предмет сразу захватил меня. Там описывались опыты над схваченными за ножки мухами и другими, прикрепленными к месту, насекомыми, крылья которых дают отблески от лучей падающего на них света. Эти отблески всегда идут по двум разным направлениям: один от крыла при его поднятии, другой при опускании, так что хотя взмахи крыльев и следуют так быстро друг за другом, что их нельзя отметить глазом, но по направлению световых отблесков легко можно определить, что при поднятии крыла его передний край приподнимается над задним краем, а при опускании — наоборот, так что можно даже точно определить угол между тем и другим движением крыльев и убедиться, что крылья насекомых всегда действуют по закону удара косых плоскостей, т. е. как винтовые поверхности. 

Я живо прочел эту статейку, которая возбудила во мне мысли о возможности полета человека на крыльях, устроенных таким образом, или его подъема вверх вместо воздушных шаров на двух винтах, вложенных в одну ось и вращающихся в противоположные стороны, но я не мог долго предаваться своим мыслям. Возвратилась Алексеева, а вслед за нею пришло несколько других знакомых. Их разговор помешал продолжению моих летательных соображений. 

Говорили об арестах среди московских рабочих, об аресте Цакни, о том, что Третье отделение встревожилось и по улицам везде рыскают шпионы. Один студент, Устюжанинов, с которым я познакомился еще весною в сапожной мастерской, устроенной нами для обучения уходящих в народ, и который тоже пришел к Алексеевой, был особенно нервно возбужден. 

Это был невзрачный вологжанин с черной, как вороново крыло, густой бородой, доходившей почти до самых его глаз, и с узким невысоким лбом под негустыми, тоже черными, волосами. Он был всегда молчалив, даже боязлив, — его считали прямо трусливым и не особенно ценным в качестве пропагандиста. А на деле, как оказалось потом, он пользовался среди московских рабочих огромным влиянием и замечательно хорошо умел с ними сходиться в народных трактирах. 

Аресты теперь коснулись именно его знакомых, и ему приходилось особенно сильно скрываться. 

— Если меня арестуют, — сказал он мне, отведя в сторону, — то примите на себя моих рабочих. Особенно обратите внимание на Союзова, это замечательно ценный человек. Я познакомил его уже с Панютиными, но они девочки, и если меня не будет, то вы позаботьтесь о нем, чтобы он не пропал и не отстал от движения. 

— Зачем вам погибать? — утешал я его. — У меня есть достаточно знакомых в Москве, чтобы укрыть вас. 

Вдруг вошел Кравчинский. 

— Скверное дело! — сказал он. — Около этого дома снуют подозрительные личности. Надо скорее расходиться, господа, и уходя, смотрите все хорошенько за собою. 

Устюжанинов нервно заерзал на своем месте. Он порывисто подошел к окну и начал быстро повертывать в нем голову направо и налево. 

— Отойдите, отойдите скорее от окна! — почти крикнул ему Кравчинский. — Ведь вас видно с улицы, вы обращаете на себя внимание! 

Устюжанинов отскочил от окна и спрятался в противоположном углу комнаты в тени. 

— Кто же куда идет? У кого есть безопасное место для ночлега? 

— У меня есть несколько мест, и одно из них для нескольких человек сразу, — ответил я. 

— Где для нескольких? — спросил Шишко. 

— В вокзале Рязанской железной дороги, в квартире инженера Печковского.