Повести моей жизни. Том 1, стр. 48

Поев похлебки и каши с подсолнечным маслом из снятых с огня котлов, мы все отправились на купленное поле, и я, как единственный, умеющий писать, принял деятельное участие в его домашнем размежевании, записывая отсчитанное нами на лоскутке бумаги и вбивая в землю тычки и колышки. 

Так прошло до вечера. Огненная полоса вечерней зари широко разлилась над степью по всему северо-западу, а на востоке ясно и отчетливо зарисовался на небе темно-фиолетовый вечерний сегмент земного шара на голубой завесе расстилающейся вверху атмосферы. 

Мы выкупались вечером в теплой воде тихой речки, причем меня поразило, что ни один из этих степных людей не умеет плавать, но потом я понял, что это по причине редкости у них больших озер и рек. Окончательно подружившись со всеми, я завел опять у вечернего костра свой обычный разговор о том, что в чужих странах, за морями, люди управляются сами собой и что у нас в России появились в столицах люди, желающие того же, и предложил им из своего мешка несколько экземпляров «Сказки о четырех братьях», где говорится обо всем. 

— Вот почитай! — и я подал ближайшему книжку. 

— Спасибо, — сказал он, отказываясь, — не надо, я не умею читать! 

— Бери, коли дают! — попрекнул его мой прежний собеседник, — видишь, бумага-то какая чистая! На цигарки нет лучше. Дай и мне парочку, — обратился он ко мне, протягивая руку. 

— Что ты! Разве можно такие хорошие книжки рвать на цигарки! — возразил я возмущенный. — На цигарки не дам ни одной! 

— Ну дай! — сказал он умильно. — Сынишке отдам, он у меня грамотный, прочитает, а я послушаю. 

Я дал ему с великим сомнением в душе, так как видел, что он хитрит. Я не был уверен вполне, что правильно поступаю, но отказывать было неудобно.  

 3. Ночь в степи под телегой

Спустившаяся незаметно ночь взглянула на нас миллионами своих глаз. Невысоко стоящая луна протянула от деревьев черные длинные тени, и дубовый лес слился в одну сплошную стену за нами.

— Будем спать! Полезай под мою телегу! — сказал мне мой главный спутник, и я сейчас же исполнил его желание. Я влез под телегу и улегся на теплую землю, положив под голову свой мешок.

Я не устал и даже не желал спать, но мне хотелось немного сосредоточиться. Меня сильно затронуло простодушное объяснение крестьянина, почему они предпочитают разделить купленную землю. «Своя-то выгоднее!» — звучали у меня в ушах его слова.

Если при настоящем моральном развитии крестьянства, думал я, когда требования личной выгоды берут у большинства верх над требованиями общей справедливости, своя собственная земля вызывает больше заботы и потому дает больше хлеба, чем общественная, то земледельческий класс рано или поздно фатально, неизбежно перейдет к этому роду землевладения. При нем оно будет зажиточнее и потому будет иметь более времени, чтоб посвящать своему духовному развитию. А высшее духовное развитие заставит его в следующих поколениях ценить общее благо выше своего собственного, и тогда осуществится, сделавшись более выгодным и оставаясь в то же время и более справедливым, и общее землепользование вместе со всеми великодушными идеалами социализма.

Повысившийся тембр разговора под соседней телегой вдруг отвлек мое внимание от отвлеченных мыслей.

— Я дал ему мои сапоги идти в город без дырки, а он возвратил мне их с дыркой! — опять горько жаловался там мой приятель своему собеседнику, и в голосе его кипело неподдельное негодование.

«А между тем, — пришло мне в голову, — когда корчмарка не отдала мне сдачи при нем с моего двугривенного, он первый же смеялся этому!» Так первобытная мораль всегда одна и та же! И мне вспомнился когда-то и где-то прочитанный рассказ... Английский миссионер в Африке спросил тамошнее дитя природы, первобытного негра, укравшего у него сапог:

— Разве хорошо воровать?

— Хорошо, если я сам сворую, — отвечал тот, подумав, — и нехорошо, если своруют у меня!

Я взглянул на тележные колеса по ту и другую сторону от моей головы, и еще не испытанное никогда ощущение человека, спящего под телегой в степной равнине, охватило меня своей оригинальностью. Ведь весь мир представляется нам в том или другом виде, судя по точке зрения, с которой мы на него смотрим. Я часто, например, закидывал свои колени за крепкий сук дерева или за палку трапеции и, вися вверх ногами, созерцал окружающий меня ландшафт. Как непохож казался он мне на обычный с этой новой точки зрения!

А теперь из-под телеги мир казался мне еще своеобразней. Сквозь спицы колес смотрела на меня с неба желтоватая, ярко мерцающая звезда — уже заходящий Арктур. А кругом меня и выше моей головы, за колесами и под самыми колесами, тихо качались в бледнолунном свете длинные, тонкие колоски луговой травы... Душистый луг тянулся куда-то в безбрежность, весь облитый серебристым сиянием. Огни двух наших костров, горевших невдалеке, уже потухли, и около красноватых дотлевающих углей лежали пластами мои товарищи по ночлегу. Казалось, что их фигуры плотно-плотно прилегали к груди их кормилицы-земли и составляли неотъемлемую часть ее огромной поверхности, как и окружающие их луговые цветы и травы.

«Вот, — мечталось мне, — внизу под нами, на расстоянии немногим более того, которое могла бы достать моя рука, кончается уже органическая жизнь земли, и идут на невообразимо громадное расстояние, до самой Новой Зеландии и Австралии подо мною, неведомые никому наслоения внутренности земного шара. Как было бы хорошо, если б, надев какие-нибудь волшебные очки, я мог увидеть там внизу их очертания, а за ними никогда не виданные мною удивительные Магеллановы облака и созвездия южного неба!»

Я повернулся лицом вниз и, стараясь глядеть сквозь землю, представлял, что вижу там все это. И воображенье рисовало мне в глубине подо мной ряды хрустально прозрачных земных наслоений, в которых повсюду заключены окаменевшие остатки прежней жизни. И мысль подсказывала мне, как органическая жизнь поднималась вместе с этими наслоениями, везде оставляя свои прошлые следы, но всегда, как и теперь, покрывала лишь очень тонкой пленкой исключительно поверхность земного шара...

Это было поэтическое начало одной из сотен книг, которые таким же образом складывались тогда в моем воображении, вечно работавшем и во сне и наяву, — книг, которых мне никогда не суждено было написать, потому что всегубящий абсолютизм уже раскрывал надо мною свои черные когти, и в эту самую ночь, когда я лежал в степи под телегой и пытался глядеть сквозь земной шар на южные созвездия, меня разыскивали его слуги по всей России, как одного из опаснейших людей.

Взошедшее солнце радостно улыбалось всей природе, когда я проснулся после второй ночи своих странствований в народе, разбуженный говором моих компаньонов. Они уже развели огонь, и котелок снова дымился над ним на своем треножнике из палок.

— Вставай! Закуси с нами, а потом и в путь. Довезем назад до большой дороги! — обратился ко мне один из крестьян, увидев, что я приподнялся на локтях под телегой и смотрю на них.

Мой вчерашний приятель, сидя на корточках у котелка, мешал его содержимое ложкой и курил цигарку, свитую из бумажки розового цвета, совершенно такой же, какая была на выпрошенной им у меня для маленького сынишки «Сказке о четырех братьях».

— Ты уж изорвал мою книжку! — укоризненно сказал ему я, полный сожаления за то, что вчера дал ее.

— Да, уж прости, родной! — ответил он добродушно. — Больно покурить захотелось, а бумага-то такая чистая, хорошая...

Итак, верно! Это она! Можете себе представить мое горе!

Сколько честных, хороших людей идут на гибель и уже гибли, чтобы внести в виде таких книжек свет в темное сознание этих людей, а книжки эти идут на цигарки! Я так дорожил каждым экземпляром нелегальной литературы, так оберегал ее, как святыню, всегда помня и живо чувствуя, при каких опасных для людей условиях приходится хранить ее и доставлять народу, что совершенно не мог себе простить легкомыслия, с которым я отдал ему вчера эту книжку, уже предчувствуя, что он так поступит с нею. Я упрекал не его, а себя и чувствовал себя страшно виноватым перед своими друзьями.