Повести моей жизни. Том 1, стр. 47

— Подавай-ка сюда твой паспорт!!! Подавай-ка сейчас же! — закричала она. 

Я опустил руку в карман чуйки и вытащил паспорт. Он был крестьянский на вымышленное имя и написан был Кравчинским специально для меня перед моим уходом в народ на полученном им где-то чистом паспортном бланке. 

— На что мне твой паспорт!!! — завизжала хозяйка еще вдвое сильнее, увидев, что ошиблась. 

Пара ребятишек, игравших на улице, прибежала к открытым дверям харчевни и с любопытством уставилась на меня. Присутствующие прекратили обсуждение вопроса о сапогах и тоже глядели на нас. 

— Смотрите, смотрите, люди добрые!!! Еще паспортом своим хотел меня удивить!!! Разве я не видела паспортов-то! Ах ты... 

Дальше я не слышал. Я повернулся и, взяв свой мешок на лавке, вышел из корчмы, словно облитый кипятком. Что-то горькое поднималось у меня из глубины души. Так вот какие люди существуют на свете между остальными, хорошими! 

Как же быть с ними при всеобщем братстве, при общности с ними имуществ? Мне казалось совершенно невероятным, чтоб эта толстая женщина с круглым нахальным лицом, как бы смазанным салом, вдруг каким-то волшебством превратилась в святую Цецилию при объявлении нами всеобщего братства и общности всего! Значит, я был прав, когда возражал Алексеевой, что до полного осуществления наших идеалов и водворения земного рая, о котором мы мечтали, должно пройти немало поколений, пока человечество не перевоспитается. Вот я хожу теперь в народе, с котомкой за плечами, как один из его собственных братьев, и в первые же полтора дня встретил два очень отрицательных типа: иерусалимского паломника в скуфейке и эту женщину. Может быть, и в самом деле все, что можно сделать для современного поколения, — это осуществить то, что есть уже во многих иностранных государствах, т. е. демократическую республику, или «буржуазную», как они ее презрительно называют? 

У меня на душе было так горько и обидно за человечество, что я некоторое время не замечал ни красоты расстилавшихся передо мной полей, ни пения жаворонков вверху. Скрип телег сзади вывел меня из раздумья. Мимо меня проехала рысцой сначала одна телега, а затем и другая. 

— Садись, подвезем! — весело обратился ко мне, останавливая лошадь, один из двух, сидевших там и уже знакомых мне по корчме крестьян, тот самый, которому возвратили сапоги с дырками вместо цельных. — Садись, подвезем! — повторил он. 

2. «Черный передел»

  Я сел в тряскую телегу на свой снятый с плеч мешок, и мы поехали. 

— А-ах! стерва баба! Как она на тебя наскочила! — сказал крестьянин не только без всякого негодования в голосе, но как бы даже с оттенком похвалы и с широкой улыбкой на лице: вот, мол, ловкая женщина, с такой женой не пропадешь! 

— Да! — говорю. — Я таких еще и не видал. 

— Ну, поживешь — увидишь и почище! — сказал он. — Сколько тебе лет-то? 

— Двадцать! — ответил я, прибавив лишний год для большей важности. 

— А куда идешь? 

— В Воронеж. 

— Зачем? 

— Помолиться святым угодникам, — ответил я, так как перед самым приходом в корчму решил, что буду всякий раз являться в новой роли, чтоб наблюдать отношение крестьян к каждой профессии. 

— Хорошее дело! — поощрительно сказал он. — Помолись и за нас, грешных. 

— А вы сами куда? 

— Да верст за десять отсюда, делить землю. Прикупили нас восемь человек из деревни в складчину у барина, а теперь хотим разделить. Другие наши уж там. 

— А зачем же делить? Вы бы так и оставили общую. 

— Ты городской, видно? — спросил он меня вместо ответа. 

— Из Москвы, фабричный. 

— Я так и думал, — заметил он. — А ты запасись-ко сам землей, тогда и увидишь, как хозяйничать на ней всем вместе. 

— Да ведь земля божия? Общая? — задал я ему хитрый вопрос, так как в среде молодежи на все лады повторялось, что простой народ даже не понимает, как это земля, которую создал бог для всех, может быть в частной собственности. 

— Божия там, где никто не живет, — философски заметил он. — А где люди, там она человеческая... 

— А что же, помещик хорошие деньги содрал с вас за землю? — спросил я своего компаньона... 

Крестьянин засмеялся и махнул комически рукой: 

— Да мы бы ему и вдвое дали, если б не видели, что все равно он ее не удержит! 

— Почему не удержит? 

— Да вишь ты, после того как умер в Питере его отец, он уж больно широко развернулся. Приехал в усадьбу, давай все перестраивать, такие палаты сделал, что и в Питере не увидишь. Потом жену молодую привел... фу-ты, ну-ты! Гостей кажинный день наезжало, и жили у него по неделям, лет пять подряд. А он-то всем старался показать, что у него денег — куры не клюют, швыряет и туда и сюда. И мы тоже ходили к нему: дай, барин, двадцать пять рублей, отдадим к осени! Кто поумнее, много набрали: выбирали время, когда идет куда с приезжими барынями. Тут-то к нему, как будто невзначай, подойдешь, а ему конфузно барынь. Так и даст. 

— И скоро прогорел? 

— Скоро! Теперь продает, кому лес, кому землю, да все равно не выпутаться ему из долгов. Уж больно накуролесил. 

— А вот, — заметил я, — в народе говорят, будто барские земли отдадут в общину. Ведь тогда и ваши прикупные могут отдать. 

— Разве можно! То барские земли, а то наши, крестьянские. Наших нельзя отбирать. 

Чувствовалось, что барин в понятии этого крестьянина совсем как бы и не человек, и я вполне понимал его точку зрения. Поместные дворяне считали себя по рождению выше крестьян, смотрели на них сверху вниз. Они не роднились с ними, их дочери только рассмеялись бы, если б самый лучший из молодых крестьян сделал одной из них предложение. Их сыновья пользовались крестьянскими девушками лишь для эфемерных развлечений и затем без сожаления бросали их с разбитыми сердцами. На крестьян они смотрели самодовольно, как на простых рабочих животных. Но воображаемая «низшая» раса не соглашалась считать себя такой и начинала сама смотреть на дворян, вообще как на шальную, тоже «низшую», ни на что не годную и притом лишенную всяких человеческих чувств зазнавшуюся расу, совершенно так же, как средние сословия презрительно относятся в глубине души к верхним слоям аристократии, относящимся к ним так же, как поместное дворянство к крестьянам. Все, что ценило крестьянство в помещиках, в чем не могло не считать их выше себя, был уровень их образования, хотя полного объема этого различия оно и не могло себе представить, будучи в то время, которое я описываю, почти поголовно безграмотным. 

Передняя телега, ехавшая перед нами, свернула с большой дороги на проселочную. Возница, все время жевавший соломинку, сидя боком к нам на облучке телеги и принимавший мало участия в разговоре, выплюнул соломинку и обратился ко мне. 

— Ну вот нам надо сворачивать к нашей земле, а тебе в Воронеж идти надо далее по столбовой. А может, хочешь взглянуть на нашу покупку? Тут недалеко. 

— Да поедем-ко! посмотришь! — прибавил и мой словоохотливый собеседник. — Ведь тебе некуда торопиться, воронежские угодники тебя подождут, не убегут. 

Было видно, что им очень хотелось похвастаться передо мною своим приобретением. 

— Поедемте! — сказал я, очень довольный таким предложением. 

Проехав версты три проселочной дорогой, вьющейся среди двух стен колосьев, склонившихся по обе стороны, мы выехали в дубовый лесок к речной долине. Там на берегу сидело уже несколько человек крестьян украинского типа, босых, усатых, в белых рубашках и штанах. Два чугунных котелка на треножниках из палок висели над тощими костерками из прутьев. В одном дымилась похлебка, в другом каша. 

— Пообедай сначала с нами, — сказал мне мой прежний сосед в телеге, очевидно, самый влиятельный в компании, и принялся рассказывать всем со смехом, как меня отделала корчмарка, а они меня потом догнали и подвезли. 

Все остальные весело смеялись, приговаривая: 

— От баба! 

И я тоже смеялся, так как изображать какого-то Угрюма Неелова было неудобно, да и чувство прежней горечи за свои поруганные идеалы совершенно прошло во мне. Я понимал, что подобные «от-бабы» неизбежно будут существовать до тех пор, пока встречают такое благодушное отношение к себе в своей среде.