Повести моей жизни. Том 1, стр. 32

«Пусть же оно теперь и отвечает за все, — повторял я сам себе. — Ну как теперь я мог бы возвратиться, когда меня прежде всего посадят в тюрьму и если не заморят в ней, то сошлют бог знает куда. Все мои родные должны понимать это». 

Я знал, что сочувствовать мне они не могут, потому что и мать имела о нигилистах те же понятия, что и отец и все окружающее их общество. 

Но меня, думал я, они достаточно знают, чтобы не приписывать мне дурных побуждений. 

Притом же я надеялся, что гувернантка моих сестер, хорошенькая и умная двадцатилетняя девушка с институтским образованием и до того симпатичная, что имела влияние даже на моего отца, не останется в этом деле молчаливой слушательницей. 

Мы с ней были очень дружны. Всего за два года перед тем она окончила институт и поступила к нам в имение гувернанткой моих сестер. Это была та самая гувернантка, в которую я влюбился, возвратившись домой на летние каникулы, с первого же взгляда, которой я потихоньку ставил на окно в стакане букеты васильков, потому что ее фамилия была Васильковская, и свято хранил в своей шкатулке всевозможные, брошенные ею, ленточки и найденные мною где-либо обрывки от ее костюма и башмаков... 

В институте она сильно увлекалась Писаревым и Добролюбовым, и мы часто на каникулах дебатировали с ней разные общественные вопросы. Мы даже завели особый шифр для переписки, и она, зная, что я был в нее влюблен, написала мне в эту самую зиму шифрованное письмо, где самым трогательным образом умоляла меня не вступать ни в какие тайные общества, «так как, кроме гибели, ничего не выйдет»... 

«Значит, дело вовсе уж не так плохо, — думал я. — Даже в нашем доме найдется человек, который способен показать моим родным, что я вовсе не преступник, а это — самое главное!..» 

Такие мысли приносили мне громадное облегчение. Главная тяжесть, заключавшаяся в том, что мне некого было винить в нашем семейном горе, кроме себя, постепенно спадала с моей души, по мере того как улегался во мне сумбур разнообразных ощущений, вызванных этими новостями. Как человек, только что переживший перелом в тяжелой и продолжительной болезни, чувствует в себе необыкновенный прилив жизненных сил, так чувствовал себя и я, когда мчался через несколько часов от Печковского на Моховую, на новую квартиру Алексеевой, где снова устроился салон по прежнему образцу. 

«Вот и для меня теперь нет никакого приюта, кроме «чащи лесов» и «голых скал», как пела Алексеева, — думал я, — и, проходя мимо каждого городового, мысленно говорил ему, как и в первый раз, когда нес запрещенные книги: 

— Что сказал бы ты, блюститель, если бы знал, кем я теперь стал? Но как можешь ты даже и подозревать об этом?!» 

Не знаю, как это случилось, но в тот момент, когда я подходил к дому Алексеевой, какое-то новое чувство безграничной свободы, как будто после только что выдержанных выпускных экзаменов, вдруг овладело мною, и, вбежав в ее гостиную, где заседала вся наша компания, я объявил им всем с сияющим видом: 

— Знаете? Меня также разыскивает полиция! 

Все шумно столпились вокруг меня с расспросами. Я им рассказал все, что узнал. Алексеева, улучив минуту, когда никто не смотрел на нас, крепко и порывисто пожала мне руку, а через минуту уже сидела у рояля и пела, с радостью смотря на меня, как в день первой встречи. 

Чистый и сильный, раздавался ее голос, как звук серебряного колокольчика. Она пела мне свою любимую песню о приволжском утесе-великане, которому старинный народный вождь Разин завещал хранить свои последние думы о низвержении московских царей. 

И вот дошла она до моего любимого места в этой легенде: 

Но зато если есть
На Руси хоть один,
Кто с корыстью житейской не знался,
Кто неправдой не жил,
Бедняка не давил,
Кто свободу, как мать дорогую, любил
И во имя ее подвизался,
Тот пусть смело идет,
На утес он взойдет,
Чутким ухом к нему он приляжет,
И утес великан
Все, что думал Степан,
Все тому смельчаку перескажет.  

И мне грезилось, что скоро, скоро я, преследуемый и гонимый за любовь к свету и свободе, буду ночевать один на этом утесе и услышу все, что говорят ему своим плеском волны могучей Волги...

II. У ТАИНСТВЕННОГО ПОРОГА [34]

Давно, давно уж это было... 

Но хоть и кончилось давно, 

Все сердце свято сохранило, 

Ему так дорого оно!

1. На окне

 — Я так счастлива! — сказала мне Алексеева, когда мы вдвоем дружески сидели летним вечером 1874 года в ее квартирке близ Московского университета, держа друг друга за руку. — Знаете, мне хотелось бы растаять, раствориться в воздухе. Вы понимаете это чувство? 

Я подумал и откровенно ответил: 

— Нет, не понимаю, хотя и я тоже сознаю себя страшно  счастливым. Кажется, нельзя чувствовать высшего счастья, чем я в последний месяц жизни, после того как все личное отдал для человечества. Но мне именно поэтому и не хотелось бы растаять и исчезнуть, потому что тогда исчезло бы и мое счастье. 

— Знаете, у вас еще много осталось индивидуализма, — ответила она. — Если бы ваша индивидуальность вся потонула у вас в беспредельной любви ко всему миру, вам тоже захотелось бы потерять личность и совершенно раствориться в окружающем. 

— Да, теперь я понимаю вас! — ответил я. — Такие порывы бывают и у меня, но только мне всегда хочется не раствориться в окружающем мире, а пожертвовать для него своей жизнью в каком-нибудь великом подвиге. 

И мы оба замолчали в раздумье. 

Ясно вспоминаю я теперь этот наш разговор, и ясно снова встает в моем воображении открытое окно, на котором мы сидели, и фасады домов напротив, и голубой полумрак теплой июльской ночи, и бледная полная луна, бросающая на нас и за нами на пол неосвещенной гостиной полосы серебристого света. И я уже не знаю, воспоминанье ли это, или я теперь непроизвольно восстановляю прошлое по настоящему, но мне ясно рисуется на правой стороне лунного круга даже и характеризующее ее темное овальное пятно — Море кризисов. Мне кажется, что я вижу и бледного, желтоватого Арктура, мерцающего на западе, и светлую Вегу над нашими головами, — одним словом, все, что действительно должно было смотреть на нас двоих, счастливцев, из окружающего нас бесконечного мира, в котором нам так хотелось бы исчезнуть и раствориться, ей просто, а мне в каком-нибудь великом самоотвержении. 

Что же давало нам тогда такое необъятное счастье? Это не была только личная любовь, хотя мы оба знали, что, не задумываясь, сейчас же пожертвовали бы один за другого своей жизнью и пошли бы на всякие жертвы. Это было совсем другое. Мы добровольно обрекли себя на гибель во имя высоких, бескорыстных идеалов всеобщей братской любви и равенства, и именно этот порыв энтузиазма делал нас страшно счастливыми... 

Да... только тот знает высшее состояние человеческого счастья, кто позабывал о себе для других или, вернее сказать, привык смотреть на себя, как на орудие для счастья других... 

Мы с Алексеевой были бесконечно счастливы в описываемый вечер, так счастливы, как если б только сейчас признались друг другу в любви и еще ощущали на губах первый поцелуй скрепленной взаимности. Но мы не признались в любви и были счастливы только потому, что оба готовы были сейчас же отдать свою жизнь за один и тот же великий идеал и знали, что сейчас же пожертвуем собою и друг для друга. 

В этот наш вечер мы говорили о многом, и чисто философском, и практическом... 

Она задумалась, глядя на луну и на крыши противоположных домов, и полной грудью вдыхала теплый воздух летней ночи. Ее стройная высокая фигура, уютно сидящая на подоконнике, была ярко освещена лунным светом, и две длинные косы, перекинутые через плечи на грудь, свешивались двумя черными линиями до самого пояса. 

вернуться

34

Рассказ «У таинственного порога» написан в Двинской крепости 4—10 сентября 1912 г.; напечатан в журн. «Голос минувшего», 1913, № 8; включен в отдельные издания «Повестей».