Повести моей жизни. Том 1, стр. 103

— Да, господа! — поддержал его опомнившийся только теперь Жуковский. — Мы сейчас же должны все написать Клеменцу наши упреки. Разве стали бы мы восстанавливать речь, которой никто никогда не произносил? Клеменц написал нам так, что всякий, получив его письмо, подумал бы, что Малиновский высказал сенаторам свои убеждения, и я утверждаю, что в таком случае он сказал бы именно то, что мы напечатали! 

— Да, да! — воскликнул Саблин, — надо сейчас же все это поставить на вид Клеменцу! Так нельзя поступать с товарищами! 

И они немедленно принялись писать укоризненный ответ, под которым заставили подписаться и меня. Но я вместо простой подписи написал фразу: «Как ты поживаешь?», под которой и начертил свою фамилию. Я не мог считать правыми и нас в этом трагикомическом литературном qui pro quo, что откровенно и высказал своим друзьям. 

Однако это литературное приключение оказало мне большую услугу. 

Потом, уже через много лет, читая сочинения древних и средневековых авторов, работавших в еще большем мраке, чем мы за границей, и находя в них целые речи древних греческих или латинских философов и деятелей, я, наученный собственным личным переживанием, ясно видел и в них «воспроизведения никогда не звучавших в воздухе речей» по тому же методу, по которому Ралли воспроизводил слова Малиновского. «Что другое мог произнести тот или этот святой или философ, кроме того, что я сейчас написал от его имени?» — рассуждал древний монах или историк, лишенный всяких источников при составлении его биографии или речей, для которых он слыхал только заголовки. 

Там же за границей имел я много случаев для наблюдения за возникновением и развитием легенд [66]. 

Вы, положим, получили письмо от приятельницы из Саратовской губернии, где она рассказывает вам, что нашла крестьянина, вполне сочувствующего ее убеждениям. Желая обрадовать товарища по изгнанию, вы ему говорите секрет: «В Саратовской губернии ведется пропаганда, уже есть сочувствующие». Тот бежит к другому и радует его, прибавив к слову «пропаганда» прилагательное «широкая» и сказав, вместо вашей фразы «есть сочувствующие» ее видоизменение: «есть много сочувствующих». Услыхав это, второй слушатель бежит к третьему, своему приятелю, и уже шепчет: «Получено известие, что вся Саратовская губерния, во всех своих уездах, готова к восстанию, почти весь народ сочувствует». Этот третий, до которого известие дошло на второй или третий день, встретив вас самих, передает вам известие в еще более расширенном виде: «Уже не только вся Саратовская губерния, но и соседние с нею совсем готовы подняться по первому слову усеявших эту местность пропагандистов». 

Вы не узнаете в такой вариации своего собственного скромного сообщения и говорите: 

— Да, я тоже на днях получил от одной приятельницы известие, что там ведется дело. 

А ваш приятель бежит далее и говорит опять по всему кругу: 

— Слышали? Уже из двух источников получено известие о Саратовской губернии! 

Так описывает цикл за циклом спираль преувеличений и достигает наконец гигантских размеров. 

Я не раз с интересом наблюдал в эмиграции такое развитие всяких легенд о далекой России и разматывал такие клубки, расспрашивая последовательно своих знакомых и переходя от последующего к предыдущему. Иногда оказывалось, что циклическая передача первоначального источника шла в нескольких различных направлениях, приобретая несколько видоизменений, а потом все эти трансформации сходились вместе, и из одного маленького события вдруг возникал ряд больших, совершенно различного содержания, и каждая вариация уживалась рядом с другой, как в религиозных книгах современных народов уживаются в независимом виде явные вариации тех же самых первоисточников. 

Да и вся наша эмигрантская атмосфера страшно напоминала мне жизнь первых христиан в эпоху гонений, начиная от страстной веры в быстрое возрождение братства всех народов и кончая взаимной нетерпимостью различных сект и фракций.

 11. Кошмар

Прошло недели две. Ничто не предвещало грозы. 

Тяжелая сцена невыбора Лисовского в Интернационал казалась ушедшей в прошлое. Я уже несколько раз приходил на собрания своей секции в качестве ее полноправного члена, мечтая основать отделения Интернационала в России, как только удастся возвратиться в нее. С восторгом посещал я лекции знаменитого географа Элизе Реклю и познакомился с ним лично. По-прежнему бегал читать книги по общественным вопросам под ивы островка Руссо на Роне к подножию его памятника и спал по ночам, вместо постели, на куче революционных изданий на полу нашей типографии. И наука, и практическая деятельность, казалось, шли у меня полным ходом. 

Я поднимался еще несколько раз на вершину Салева, но уже в одиночестве, чтоб ничто не нарушало интимности моих «свиданий» со стихийным миром гор, цветов и неба, тихо напевавших моей душе свои таинственные рассказы. Я видел чудный закат солнца над безлюдной пустыней, открывавшейся вдруг за перевалом горы в нескольких километрах от людного города, лежавшего у ее подножия по другую сторону. Я видел с вершины Салева, как во мгле зажигались внизу, в Женеве, ряды фонарных огоньков, вырисовывая своими светлыми рядами точек все ее улицы, как будто на плане. А по другую сторону все снежные равнины огромной безлюдной пустыни были залиты розовым отблеском вечерней зари и могучая, вечно снежная вершина Монблана горела еще под последними красными солнечными лучами, как раскаленный уголь. 

С эмигрантских и редакционных собраний я бегал к Тверитинову, к Домбровскому и чаще всего к моему трио курсисток, совсем влюбленный в Гурамову и Церетели и не способный решить, которая из них лучше. 

И вдруг произошло событие, которое сразу выбросило меня из обычной колеи моей жизни. Мне тяжело даже вспоминать о нем, но без него мой очерк эмигрантской жизни с ее развинченными нервами был бы слишком неполон. 

В один поздний тусклый, туманный вечер, когда моросил легкий дождь, я отправился на обычное вечернее собрание в кафе Грессо. У самых его окон я встретил Лисовского, ходящего без шляпы по тротуару под мелким дождем взад и вперед с каким-то необычно растерянным видом. Он не замечал ничего окружающего. Он даже и меня не узнал. 

— Почему вы не идете в кафе? Ведь вас промочит совсем! — сказал я ему. 

— Я сейчас войду! — сказал он, вздрогнув и тупо уставившись на меня. — Этого нельзя оставить без объяснения... Пусть все выслушают меня сначала. Потом я сам уйду. 

— Да в чем же дело? 

— Я наконец разделался с Гольденбергом за все его интриги против меня. Я дал ему по роже, а они вытолкали меня, не выслушав моих объяснений. Пойдите и скажите им, что меня должны выслушать! И призовите потом меня. Я буду здесь вас ждать. 

У меня замерло сердце: значит, вышел крупный скандал! Что же делать мне, считающему Лисовского нервнобольным, одержимым манией преследования? Ясно, что никто из вытолкавших его на улицу не захочет теперь его слушать. 

— Да вы совсем с ума сошли! — сказал я ему наконец, опомнившись. — У вас конвульсии, а вы хотите еще объясняться! Идите домой! Я зайду к вам утром проведать, а теперь я должен бежать к оскорбленному вами Гольденбергу и прежде всего выслушать его. 

— Но моя шляпа осталась там! — сказал он еще более растерянно. 

— Я принесу вам вашу шляпу! 

Я быстро вошел в кафе и оттуда в заднюю комнату, из которой слышался гул знакомых голосов. 

— А вот и сам всеобщий миротворец! — раздался громовый бас гиганта Грибоедова при моем виде. — Пожалуй-ка к нам, ты, говорящий, что все здесь хороши, проповедующий передавать другим только хорошее, а дурные слова и угрозы хоронить в своей душе, чтобы не расстраивать друг другу нервов! Ты, может быть, давно знал, что здесь готовилось, но до сегодня тоже хоронил в душе, чтобы сберегать наши нервы?! 

И он уставился на меня осоловевшими глазами. 

В один миг я окинул взглядом всю комнату. В ней в разных позах сидели Гольденберг, Жуковский, Саблин, Ралли, Аксельрод и еще несколько эмигрантов вокруг нашего обычного стола, посредине которого стоял теперь целый бочонок с красным вином, а перед каждым из них недопитые стаканы. И все они были явно пьяны. Никогда ничего подобного не было в этой комнате. Все мы раньше пили здесь вино из своих отдельных полубутылок лишь понемногу. 

вернуться

66

Изложенные здесь рассуждения Н. А. Морозова о том, что приписываемые древним авторам произведения сочинены в средние века, подробно развиты в книгах об Апокалипсисе, о пророках и др. (см. прим. 11).