Повести моей жизни. Том 1, стр. 101

Когда я не был еще членом Интернационала и приходил на его заседания в качестве гостя, я почти всегда видел там молодое трио из юных девиц, сидевшее обыкновенно как раз против меня на другой стороне залы собрания. 

Одна из них — молодая грузинка, которую мне назвали княжной Гурамовой, — была особенно эффектна своей поразительной южной красотой. Ей было не больше семнадцати лет. Среднего роста, с полным бюстом, но тонкой талией, она сидела между подругами и восторженно следила своими большими черными глазами за пылкими речами Шалэна, который, по-видимому, говорил всегда исключительно для нее, хотя они и не были лично знакомы друг с другом. 

Вторая из трио была имеретинка Церетели, высокая, стройная шатенка, с замечательно милой, умненькой, приветливой головкой, а третья была Николадзе, сестра известного грузинского писателя. Она не была красива, но явно играла у них руководящую роль. 

И вот все это молодое трио, на которое я часто заглядывался в Интернационале, было здесь представлено в группе молодежи, просившей Тверитинова познакомить меня с нею. 

Все тотчас обступили меня и начали расспрашивать о моих приключениях в народе и о выводах, к которым я пришел в результате своей пропаганды. Они с величайшим вниманием слушали мои рассказы. 

— Мы все очень сочувствуем этому, — сказала мне Церетели, когда я окончил первый свой рассказ, — но мы любим также и науку. Для нее мы приехали сюда, и теперь жалко с ней расстаться. 

— Да и со мной было то же самое, — ответил я. — Мне тоже очень трудно было расстаться с нею. 

— Неужели! — радостно воскликнула она. — Значит, вы не отвергаете науки? 

— Ну конечно, нет. 

С этого момента мы сразу стали как будто давнишними друзьями. 

— Из нас троих только одна Като, — сказала Церетели, кивая на Николадзе, — уехала сюда из дома при сочувствии родных. Меня едва-едва пустили, да и то лишь вместе с Като. Мы все три подруги и одновременно кончили курс в Тифлисском институте. 

— А я, — сказала Гурамова своим музыкальным голосом, — даже просто убежала из дому, меня ни за что не хотели пускать. Меня пустили проводить их до парохода и не дали заграничного паспорта. Мне было очень горько видеть, как они перешли через мостки, а я осталась на набережной смотреть на них, казавшихся мне такими счастливицами. Но тут вдруг раздался крик: «Человек упал в воду!» Жандармы, стоявшие на мостках и не пропускавшие никого на пароход без заграничных паспортов, бросились вытаскивать его, а я тем временем перебежала через мостки и спряталась в каюте парохода до его отхода. А больше уже нигде не спрашивали паспортов. 

Это мне чрезвычайно понравилось. 

— А как же вы теперь? 

— Из Женевы я сейчас же написала родителям обо всем, и им ничего не осталось делать, как выслать мне по почте паспорт и прислать белье, потому что я убежала лишь в том, что было на мне. 

— А упавшего в воду вытащили? 

— Да, сейчас же, так что виновник моего пребывания здесь остался цел и невредим.

От этих разговоров с чистосердечной, милой, искренней молодежью на меня как бы повеяло ароматом полевых цветов, как будто кругом меня запели первые жаворонки весны. 

Мне вспомнилось утреннее свидание с Лисовским, вспомнились одинокая загородная прогулка и размышления по поводу стебельков засохшей травы, и я воскликнул радостно в глубине своей души: 

— Нет-нет! Не все еще завяло на свете! На смену увядающим там цветам вырастают другие. 

И я почувствовал душой, что еще стоит жить на свете. 

— Вы никогда не поднимались на горы? — спросила меня в конце вечера Гурамова. 

— Нет! — печально ответил я. — Из эмигрантов никто не ходит в горы, и все мне говорят, что надо подождать весны и что теперь нельзя взобраться даже на Салев. Провалишься в снегу в расселину, и никто не найдет до весны. 

— А может быть, и можно! — воскликнула она. — Попробуемте завтра! Взберемтесь, насколько окажется возможным. 

— Да, попробуем! — сразу присоединился я к ней, от всего сердца радуясь, что нашел себе наконец компаньонов и для путешествий. 

Горы уже давно непреодолимо влекли меня к себе. 

В следующий же день, едва настало утро, я вышел вместе с этими тремя восхитительными девушками из предместьев Женевы к подножию возвышающегося над нею Салева. Они, как истинные горянки, проведшие детство в кавказских долинах, очень любили природу. 

— Побежимте! — воскликнула Церетели. — Здесь никто не смотрит на нас! 

И мы все пустились наперегонки, пока у более слабой Като Николадзе не захватило духа до такой степени, что она наконец села на камень. 

Все выше и выше поднимались мы по крутой тропинке, на которой снег был почти очищен бушевавшими ветрами. Мы находились на северном, теневом склоне горы, и солнце было закрыто ее вершиною, хотя внизу, за пределами ее гигантской тени, яркие лучи заливали все огромное голубое пространство Женевского озера, ближайшие заливы которого вместе с вытекающей из него лентой Роны стали вырисовываться, как на карте, перед нашими глазами. Город был далеко внизу, словно на плане, и его высокие здания как будто прижались к поверхности земли. 

Мы взобрались наконец на перевал, в седловину между двумя соседними вершинами, и разом ахнули от восторга перед открывшейся картиной. 

Перед нами, весь покрытый белой пеленой снега и залитый солнечными лучами, расстилался отлогий южный склон Салева, медленно понижавшийся по мере удаления от нас и затем обратно поднимавшийся вверх, образуя вдали на фоне голубого неба мощную белую вершину, сияющую под лучами солнца и бросающую вниз голубоватые огромные зубчатые тени. 

— Монблан! — воскликнули мы все вместе, уже зная, что он прекрасно виден с Салева. 

Мы долго стояли неподвижно и смотрели вдаль, не говоря ни слова. 

— Как мощны, — думалось мне, — должны быть силы, согнувшие таким гигантским выгибом геологические напластования земли, лежащие перед нами в яркой белоснежной одежде! Как ничтожны все наши личные мелочные дрязги перед их судом! 

Это вершина Монблана, покрытая вечными снегами, звала наши души к великим делам и великим подвигам. 

И в моей душе наступило успокоение. Когда мы, возвратившись вниз, расстались, обещав часто видеться, и я снова попал в кафе Грессо, в эмигрантскую среду, я чувствовал себя совсем спокойным и даже не придал значения словам встреченного мною Лисовского, что он не оставит без отмщения публичного срама, который, по его мнению, был ему нарочно устроен при выборах в Интернационал.

10. Как мы воспроизвели речь человека, которую никогда не слыхали, и что из этого вышло 

  В кафе Грессо было только что получено письмо от Клеменца из Берлина, и вся редакция нашего «Работника», кроме меня, вместе с новопринятым в нее Саблиным, была в полном сборе и в большом волнении. 

— Знаешь! — крикнул мне Саблин, раньше чем я успел поздороваться, — Клеменц пишет, что в Петербурге судили недавно рабочего Малиновского за социалистические убеждения и приговорили к семи годам каторги за то, что он осмелился высказать их перед судом. 

— Да, — торжественно сказал Жуковский. — Теперь дело наше стало на прочную почву. Заговорила рабочая масса! Это не то что горсть учащейся молодежи! Мы уже поручили Рулю (так фамильярно здесь звали Ралли) написать по этому поводу передовую статью для «Работника». 

— Завтра же утром будет готова, — ответил Ралли своим обычным нервным голосом. 

Он, очевидно, был очень возбужден и польщен порученной ему задачей. 

— Ты ничего не имеешь против этого? — спросил он меня. — Может быть, хочешь написать сам? 

— Нет! Нет! Что ты! — запротестовал я. — Это твоя специальность. 

— Да! — ответил Жуковский. — Никто лучше Руля не напишет чувствительной статьи. Это уж мы испытали по опыту. Ты ведь читал наши общие книжки: «Парижскую коммуну» и «Сытые и голодные»? 

— Как же, читал. «Коммуну» еще в России, а «Сытых и голодных» — как только приехал сюда.