Артёмка (сборник), стр. 27

Длинный тоже вышел из кустов. Он осторожно обошел вокруг меня и строго сказал:

– Счастье твое, что ты вовремя отозвался. А то я уже хотел дубину выломать. Куда идешь? В Припекино? – Длинный посопел. – А не знаешь, кто там сейчас?

Голос его стал заискивающий. Я, конечно, промолчал. Не дождавшись ответа, он вытянул из-за пазухи кисет, оторвал всем по кусочку шершавой бумаги:

– Закуривайте! – и чиркнул зажигалкой.

В темноту посыпались красные искры, вспыхнул слабенький огонек и осветил нос, похожий на клюв, впалые небритые щеки в глубоких морщинах, тонкие губы. В свежем воздухе запахло дымком махорки.

Потом к огоньку наклонился молодой. И я увидел добрые губы, нос гургулькой и то выражение на ширококостном, но худом лице, которое означало полную готовность и в дружбу вступить и, в случае чего, палкой огреть.

И тут мою память точно солнцем осветило. Мне вспомнились далекие годы, бурая стена харчевни посреди базара, полированная шкатулка с безобразно проломанным боком и вихрастый мальчишка, который утешал меня как мог: «Ничего, починим… Еще лучше будет!»

– Артемка… – сказал я тихо.

Цигарка в губах парнишки дрогнула. Он вскинул на меня глаза, поморгал и, выхватив из рук длинного зажигалку, поднес ее к моему лицу. Поднес и замер, так и впившись в меня глазами.

Но я уже видел, что он узнал меня. Я ждал его первого слова.

– Костя… – сказал он и выронил зажигалку. Обеими руками он крепко схватил меня за плечи. – Костя ты этакий, друг!.. Вот где встретились!

Мы обнялись. Мне даже показалось, что щека его влажная. Вдруг он оттолкнул меня и серьезно спросил:

– Ну, а волшебные шкатулки научился делать? Помнишь, ты обещал подарить мне самую лучшую.

Так за много верст от родного города темной ночью встретил я друга детства, которого не видел пять с лишним лет.

Я подробно расспросил про гайдамаков, что встретились им в балке, и на всякий случай решил переждать здесь, чтоб утром проследить за движением вражьего отряда.

Мы забрались в глубь рощи. Длинный подложил под голову кулак и тотчас заснул. А мы с Артемкой, пока проплывала над нами тихая южная ночь, рассказали друг другу о своей жизни.

Мой рассказ был короткий. Хотя за эти годы я переменил многих хозяев: работал и подручным слесарем в Луганском заводе Гартмана, и откатчиком в Чистяковском руднике, и упаковщиком на солеварнях в Бахмуте, – время текло однообразно: работа – сон, сон – работа. Только революция перевернула всю жизнь. Сразу светлее стало. Конечно, и я от других не отставал. Где взрослые рабочие, там и я. Книжки стал читать, газеты. Но тут в Донбасс вкатились немцы, за немцами – гайдамаки, красновцы, дроздовцы. Рабочие, конечно, за оружие. Многие с Ворошиловым ушли, а я как попал в отряд к товарищу Дмитрию, да так с ним и не разлучаюсь. Отряд небольшой, зато маневренный. Узнал не один белогвардеец, почем фунт лиха.

– Значит, воюешь? – с завистью спросил Артемка.

– Больше в разведке нахожусь. Ну, а ты? Расскажи про наш город. Давно оттуда?

Артемка вздохнул:

– Давно. После того как закопали мы с тобой шкатулку, прожил я в своей будке чуть больше года. А там как поехал искать борца одного, негра, так до этого дня судьба меня и носит.

И Артемка рассказал о всех своих приключениях в цирке и у гимназистов, вплоть до того дня, когда он схватил коробку с парчой и шагреневым бумажником и помчался на вокзал, чтобы ехать в Москву, к негру Пепсу.

По белу свету

Рассказывал он долго, но я его не прерывал. Казалось, рассказ Артемки слушала даже роща, притихшая в теплом неподвижном воздухе.

– До Никитовки, – говорил он, – я, брат, ехал, не помня себя от радости. А в Никитовке мою радость как рукой сняло. В вагон, понимаешь, вошел черноусый мужчина. Присмотрелся и спрашивает: «Шишкин внук?» Ну и я его узнал. В цирке он у нас работал, наездником. В афишах его Вильямсом объявляли, а на самом деле был он Никифор. Я все ему и рассказал. Он слушал, глядел в сторону, потом фыркнул и говорит: «Путаешь ты что-то, мальчишка, или твой Пепс путает. Борется он в Киеве, а зовет тебя в Москву». Я только усмехнулся. «Нет, говорю, – не в Киеве, а в Москве. Я знаю». Он даже рассердился. «Его, говорит, – из Москвы еще три месяца назад губернатор выслал. У Крутикова он борется, в Киеве, понятно? И Кречет там, и дядя Вася, и Норкин под голубой маской». Вынул он из кармана газету – как сейчас помню, старую, с оторванным углом – и развернул передо мной. «Это, – говорит, – «Киевская мысль». А вот объявления. Читай». Строчки так и запрыгали: «Цирк Крутикова… Полет четырех чертей… Ежедневно французская борьба… Голубая маска против черного Чемберса Пепса…» У меня и газета из рук выпала. Смотрю я на Вильямса этого и шепчу: «Как же это? А письмо?..» – «А ну, дай!» Я за коробку. Открываю, а она не открывается: руки как неживые стали. Выскользнула она и под лавку покатилась. Вильямс поднял, открыл И вынул письмо. Лежало оно у меня в коричневом бумажнике, что я Пепсу в подарок сшил. «Да, – говорит, – правильно: зовет в Москву. Чудно!» Потом стал штемпель на конверте разглядывать. Разглядел и вернул мне письмо. «На, – говорит. – Никакого у тебя, Шишкин внук, соображения нету. Этому ж письму полгода». Ну, прямо убил он меня.

До Бахмута я слова выговорить от горя не мог, а в Бахмуте пришел в себя, бросился к кассиру и стал его просить, чтоб переменил он мне билет с Москвы на Киев. Кассир, конечно, посмеялся, а потом рассердился и захлопнул окошко. И поехал я, брат, зайцем. Меня вытаскивали из-под лавки, ругали, вышвыривали из вагона. Я дожидался следующего поезда и ехал дальше. Иной раз и били. Но я не плакал. Обидно только было: деньги-то ведь я за билет заплатил!

До Киева оставалось все меньше и меньше. И вдруг, понимаешь, все пассажирские поезда стали. Стоят, а мимо них один за другим эшелоны покатили. Из товарных вагонов солдатские песни несутся, крики, руготня… Платформы так и мелькают, а на платформах пушки дулами вверх стоят, в серый брезент закутанные. Тут я понял: война!

Ну как, думаю, до Киева добраться? На мое счастье, показались богомольцы. Шли они гуськом, в лаптях, с котомками на спинах. Впереди – поп. «Куда это они?» – спрашиваю у станционного сторожа. «А в Киев, в Лавру Печерскую». Я, конечно, и зашагал с ними. Дней десять не отставал. Люди спрашивают: «Какие ж у тебя грехи, у такого маленького?» А я им: «Да я не по грехам, я по делу иду».

И вот на утренней зорьке засияли золотые купола… Шагал я все время в хвосте у богомольцев, а тут вырвался вперед и побежал.

Долго я плутал на окраине между какими-то закоптелыми мастерскими из красного кирпича, пока выбрался на Николаевскую улицу: там, как мне объяснили, и был цирк Крутикова. Стал я и смотрю по сторонам. Боже ж ты мой, какие огромные да красивые дома! Целых семь этажей насчитал я в одном доме. А вверху, над самой крышей, чудовища вылеплены: головы человечьи, а лапы звериные! Но вот беда: нигде не видно цирка. Спрашиваю одного прохожего: «Дедушка, где ж он есть, цирк?» – «Да вот же он, вот». И показывает рукой на каменный дом с круглым верхом. А я-то думал, что все цирки деревянные и обязательно посреди площади стоят. Подхожу к этому дому – действительно, афиши висят. Только были они такие старые, так выцвели на солнце, что мое сердце будто обручем сдавило: почувствовал я недоброе.

Три раза швейцар в галунах выгонял меня из передней, пока не разобрался, что Пепс и на самом деле писал мне письмо. А когда разобрался, так даже присвистнул:

«Ищи ветра в поле! В Будапешт укатил твой негр. Езжай, догоняй».

Я – на вокзал. То к одному пассажиру подойду, то к другому. Все расспрашиваю, как в Будапешт проехать. Пассажиры, конечно, смеются. А одна женщина – такая белолицая, в черной накидке – дала мне бублик и сказала, чтоб я в больницу шел.

В больницу я, конечно, не пошел, а бублик съел: очень голодный был. Съел и опять пошел в цирк, к швейцару. Может, думал, хоть он расскажет, как в Будапешт проехать. Он и рассказал. «Во-первых, – говорит, – Будапешт за границей, а за границу ездят только господа да актеры. Во-вторых, там по-русски не понимают». – «Что ж, – говорю, – я по-ихнему научусь. Мне бы только доехать». А он мне: «Да пойми ж ты, голова садовая, с этим Будапештом мы сейчас воюем. Через фронт, что ли, поедешь!»