Ведьмаки и колдовки, стр. 35

— Сиди ровно, красавица, а то ну как ручка моя дрогнет? Можно… еще как можно…

— Чем вы ей платили? — Голос Лихослава звучал сипло.

— А сам-то как думаешь? Дураками, которые приходят счастья искать. Благо времена меняются, а дурни остаются. Хватало, чтоб договор блюсти. Мы Хозяйке кланялись, она нас берегла… так и жили…

— И что изменилось?

Лихо изменился.

Менялся.

Медленно, исподволь, и Евдокию страшило, что изменения эти не останутся незамеченными.

— Ничего, — ответил пан Острожский. — Все по-прежнему. Усадьба стоит, братцу моему достанется… сестры, если повезет, найдут себе кого из улан залетных… а нет, то и будут при братце… я же понял, что жить там неспособен. Солнца нет. Серое все вокруг, а мне праздника хочется.

— За чужой счет?

— А хоть бы и так, панночка Евдокия, хоть бы и за чужой, но… что я, не человек, что ли?

Ответа Евдокия на этот вопрос не знала.

Зато знала, что каблуки у туфелек ее острые, с железными подковками, а ноги у пана Острожского — рядышком. И под полосатыми брюками его — тощие щиколотки, весьма к ударам каблуками чувствительные.

— Ой! — сказал пан Острожский, подпрыгнув на месте.

И рука с револьвером дернулась.

Палец нажал на спусковой крючок.

Выстрел бахнул, перекрывая гортанный рык Лихослава. Евдокия на всякий случай завизжала, поскольку девицам приличным, не отягощенным опытом похищений, в подобной ситуации предписывалось визжать…

…а в волосы пану Острожскому она вцепилась исключительно из женской злопамятности…

Он бился, силясь стряхнуть и Евдокию, и Лихослава, который навалился, прижимая пана Острожского к скамье. Руки с черными полукружьями когтей стискивали горло…

— Отпусти, — сказала Евдокия, когда пан Острожский обмяк.

Лихо не услышал.

Он держал крепко и, склонившись к самому лицу пана Острожского, к разбитому его носу, вдыхал запах крови. Евдокия чувствовала и беспокойство, и радость, и предвкушение…

— Лихо, — она положила руку на плечо, — это я… Лихо, очнись.

Он вздрогнул и отстранился, отпрянул почти.

— Все хорошо, Лихо…

— Я его… — Голос хриплый, и глаза желтые.

— Нет, он живой.

— Я хотел ему в горло… зубами…

И потрогал слишком длинные, явно нечеловечьи клыки.

— Мало ли что ты хотел, — резонно возразила Евдокия. — Я вот тоже хотела… ну и что? Не слушай его… ты человек, Лихо. Понимаешь?

Кажется, не поверил.

А пан Острожский слабо застонал, и Евдокия с преогромным наслаждением пнула его.

— Этого надо твоему братцу передать. Пусть разбирается.

ГЛАВА 7

в которой странности множатся, а некоторые вопросы обретают невероятную остроту

Иные двери в прошлое надо не закрывать, но, взяв камень, раствор и мастерок, замуровывать к Хельмовой матери.

Откровенное признание Ванятки Криворукого, матерого рецидивиста, пойманного на хазе первой его любви, каковая проявила немалую гражданскую ответственность вследствие нанесенной ей Ваняткою сердечной обиды

Лихо слышал ветер.

И чуял острый запах болотной воды. Стоило закрыть глаза, и оживала память, подбрасывая картину за картиной. Вот низкое ноздреватое небо в прорехах, сквозь которые, кажется, еще немного, и солнце увидишь.

Солнца не хватает.

Всего-то желтый шар на небосводе. Светло ведь… зачем оно нужно? Затем, что этот нынешний свет тоже серый, пыльный. И воздух. И сам Лихослав постепенно набирается этой вот серости.

Пыль на губах.

На ресницах.

На коже. Сколько ни мойся, ни обливайся холодной колодезной водой, от которой кожа белеет, идет сыпью, а пыль остается. Новички ее не видят, мнится — блажит Лихо.

И не только он… от серости сходят с ума, как тот парень, который пошел плясать с марами, уверенный, что в русалочью-то ночь его не тронут. И бессмысленно объяснять было: мары не русалки… да и то, что ночь, что день — невелика разница.

Днем светлей.

Выбираться надо было, как только привык к этой серости, к полям моховым, к болоту… к ветру, который играет, перебирая смоляные ветви не мертвых деревьев, к шепоту, что раздается по ночам, будто бы зовет кто-то:

— Лихо…

…зовет ласковым голосом, прикосновениями нежными. Закрой глаза, слушай… иди… ты же знаешь, что надобно идти… к ней… сбежать думал, глупый Лихо…

Поздно.

— Лихо?! — Эти руки, горячие, живые, со сладким запахом хлеба, прижались к вискам. — Ну что ты, Лихо… очнись.

Очнулся.

Сидит, дышит ее дыханием, греется ее теплом.

Нелюдь.

— Лихо, Лишенько…

— Все хорошо…

Плохо, потому что не исчезли Серые земли, отступили разве что, да и то ненадолго. И страшно: а ну как ошиблись ведьмаки? Случается ведь… живет в Лихославе зараза, и если по-честному, то выход один: взять вот этот револьвер, неудобный, махонький, под дамскую ручку сделанный, сунуть дуло в рот — и на спусковой крючок. Полковой целитель говорил, что ежели так, то не больно. Пуля мозг разрушит… надо только серебряную, чтоб наверняка, чтоб не встать после смерти.

…а жить-то хочется. И сейчас больше, чем когда бы то ни было.

— Лишенько, — Евдокия перебирает волосы и лбом ко лбу прижимается, — что ж ты надумал себе, а?

— Ничего.

— Врешь. Чую, что врешь. Поклянись, что не будешь дурить…

Это не дурость.

Так правильно.

Безопасно.

Чтобы для всех, а то ведь…

…он ходил по волкодлачьему следу. И видел… ту деревушку и крайний дом. Крыша, дранкой крытая. Беленая труба. Наличники резные, крашенные желтым, невыносимо яркие после Серых-то земель. Выломанная дверь и терпкий привычный запах крови.

Следы на полу.

У порога звериные, разве что лапы крупной, какой у обыкновенного зверя не бывает, они меняются. Вытягивается нога, исчезают когти…

— Волкодлак, чтоб его, — бросил старшина, сплюнув на пол. Он постоянно жевал табак, говоря, что только так и способен заглушить вонь болота и что уж лучше от него жвачкою табачной смердит, чем багной. Зубы у старшины давно пожелтели, язык сделался бурым, но разве кто на это смотрит?

И табачный желтый плевок теряется среди бурых пятен.

Кровью залита вся комнатушка.

Лихо мутит, но он сцепил зубы: не хватало еще перед подчиненными слабость выказать. И что с того, что старшина на Серых землях третий десяток лет служит, что сроднился он с ними, сросся, сам того не замечая. И переменился, хотя все еще человек, но человек, который дышит кровью и улыбается.

— Матерый. — Присев на корточки, старшина трогает след, уже вполне себе человеческий, разве что с пальцами чересчур когтистыми.

Да и сам след огромный.

— Погляньте-ка. — Нога старшины в сапоге рядом с этим следом выглядит обыкновенной, а ведь он, кузнецов старший сын, сапоги носит по особой мерке шитые… — …я и говорю, матерый… через крышу вошел, через дверь вышел. Глумится, паскудина этакая…

…след он сковырнул носком сапога, будто затереть пытался. А может, и не пытался, но само прикосновение к чужой крови, пускай и подсохшей, будоражило старшину.

…двумя годами позже его возьмет полицейский патруль над телом распотрошенной женщины. И старшина не станет запираться, расскажет и об этой, и о других, на которых охотился, когда увольнительная выпадала. А что, он же ж скольких спас, разве ж права не имеет?

Человеком ли остался?

Нелюдью стал?

Волкодлак, тот в низине лежку устроил, нагло, будто бы не сомневаясь, что тоже имеет право, что на жизнь, что на охоту…

…и вот теперь Лихо превратится в такого же.

Скоро?

Он сам знает ответ.

Но жить все одно хочется.

И Евдокия рядом, шепчет, приговаривает…

— Наговорил этот тебе… а ты дурак, что слушаешь… нашел, кого слушать… он нарочно, чтобы побольней, чтобы ударить… гнилой человек.

— Ты… не боишься? — Слова даются с трудом.

А волкодлаки и вовсе говорить неспособны. Даже тот, который встал-таки с лежки уже почти человеком, разве что слишком огромным, волохатым, но все же человеком, рычал на охотников.