Пангея, стр. 90

Именно из-за этого чтения он не отставал от нее:

— Как ты стала такой?

Этот вопрос за то недолгое время, что они провели вместе, он задал ей несколько десятков раз.

И она повторяла и повторяла: пошла учиться в педагогический техникум и первый курс окончила с одними пятерками, а на втором уже отчаянно загуляла. Начала с подругами зарабатывать на поклонниках, мотала души, по молодости, из любопытства, а не от жестокости. Была главной советчицей многоопытных мужей по многим, порой даже государственным делам. Помогала и Голощапову, и Лахманкину, когда было нужно. Охмурила генерала-картежника, по сравнению с которым знаменитые знатоки человеческих душ, всякие Бальзаки да Манны — жалкие глупыши, бормочущие школьные истины.

— Бальзаки и Манны? — переспросил Платон.

Она рассказала ему, как сама открыла свой первый маленький частный притон, сняв дачу в престижном загородном поселке, как первых своих девочек наняла на работу. Как подсела на героин и чуть не погибла от него, а потом сумела отказаться, но зато теперь настроение скрипит и качается, словно на адских качелях, умопомрачительные истерики, когда все хочется крушить и никого не жалко, и горлом идет такой страшный крик, что потом неделю нет голоса. Но мужчины терпели ее истерики, боялись ее, валялись в ногах, убирали черепки, покупали новый хрусталь, жалели ее, прощали. А потом она отказалась уже от этого притона, устала от чужих судеб и неразгадываемых житейских шарад, и мать ее, не выдержав, подалась в монашенки, отдала свою веру за чужую, только бы не видеть ее и этой ужасной, как она говорила, жизни, и тогда Аяна все остановила и стала работать одна, и то только в охотку, потому что денег уже достаточно и больше незачем гнаться. «Прям „Травиата“», — простодушно отметил Платон, не заметив, что ранил ее и этой репликой, и последующим поступком: привез в свой дом, указанный Евой, в дом, где он когда-то рос из совсем маленького, за городом, у мелкого, но звонкого ручья, в котором даже водилась форель. Он искренне полагал, что забирает ее на свою территорию, куда больше никто не придет и где она будет принадлежать только ему. Вечно.

— Сколько из-за тебя погибло мужчин?

Он задал этот вопрос вскоре после того, как она рассказала о своей первой любви: грустная история с грустным концом. Услышав этот вопрос, она посмотрела на него с уважением.

— Да вот был один дурачок, художник, я даже позировала ему, все он чего-то хотел от меня — то брака, то клятв в верности — перерезал себе вены, выпустил наружу красную реку своей воспаленной фантазии… Я очень плакала по нему, оттого и завела дурака-драматурга, чтобы успокоить боль.

— Почему у меня раньше получалось плохо, я же делал все как в кино?

Он задал этот вопрос, когда они оба только вышли из постели и готовились ужинать, заказали из ресторана суши с рубиновым тунцом и розово-перламутровыми креветками, которые Платон особенно любил.

Аяна хотела было отшутиться, но у нее не получилось:

— Знаешь, что и кого ты видишь в кино? Человеческое испражнение! — неожиданно резко сказала она. — Мерзость, поднятую выше головы. Мерзость в золотой чаше.

— А ты забавная, — задумчиво проговорил Платон, — столько нафантазировала, столько придумала сказок и сама веришь в них. Я теперь понял, за что женщины любят мужчин.

Аяна вздрогнула от этих слов.

Платон встал со стула, пнул ногой футбольный мяч с автографами игроков его любимой команды, который он принес с гордостью показать ей в самом начале их отношений, и уставился на зашторенное еще окно, впервые отметив, что узор на шторах может быть так же увлекателен, как и вид из окна.

Он больше не звонил ей и не приходил.

Через несколько дней после их последней встречи, когда Аяна убедилась в правильности своего предположения, на нее сначала нашла страшная ярость, а потом глубокая и нестерпимо тяжелая печаль.

В ярости она кричала на служанку, бросала в нее посуду — разбив все, что было в посудном шкафу в столовой, — лиможский белый чайный сервиз на двенадцать персон, и кузнецовский обеденный сервиз — супницу, блюдо для горячего, глубокие тарелки и тарелки для второго с синей каймой, три соусника и тарелку для хлеба. Она каталась в осколках, страшно воя и ранясь, она размазывала по лицу черные от туши слезы, изрыгала проклятия. Потом, как это бывало обычно, она принялась вышвыривать из окон все, что попадалось ей под руку: зеркала, проигрыватель, несколько кожаных пуфов из Шри-Ланки, одежду. Она кричала, что не хочет жить, что жизнь ее — невыносимая пытка, адский огонь, что никто его не вынесет, никто на свете. Ее домработница — милая румыночка Анита, знавшая жизнь и умевшая держать рот на замке, привычно успокаивала ее, словно не слыша страшных оскорблений в свой адрес, давала отвар, потом, когда ее отчаяние стало угрожающим, она привычным жестом позвонила Вассе, которая приехала и сделала ей укол. Последнее, что Аяна успела вышвырнуть перед тем, как Васса сделал ей инъекцию, был футбольный мяч с автографами, на который она, злобно рыча, указала Вассе:

— Ты старуха уже и не знаешь, зачем все его пинают! Я скажу тебе, я — этот футбольный мяч. Мной играют и мной забивают голы.

— Спи уже, — с раздражением сказала Васса.

Приезжая на экстренные вызовы к Аяне, она никогда не вспоминала, что когда-то помогла ее матери выжить и родить, не вспоминала Аяну маленькую, любившую сидеть у нее на руках, вообще никогда не сентиментальничала, несмотря на то, что старость давно поселилась в ее теле, глаза почти ослепли, зубы шатались и выпадали, уступив место гадким искусственным протезам, руки дрожали и не могли так ловко, как раньше, попасть в вену.

— Ты больна, у тебя истерия, — в который раз холодно и отчетливо произнесла она уже провалившейся в сон Аяне. — Как же мне нестерпимо отвратительны истерички!

В старых книгах красоту представляли в виде женщины с головой в небесах и телом, купающимся в лучах восходящего солнца. В одной руке эта женщина держит лилию, такую прекрасную и непорочную, как и она сама, а в другой — шар и компас. Шар — это наш земной шар, а компас — это способ определить направление пути, ведь это понадобится каждому, кто столкнулся с красотой. Голова ослепительно прекрасной женщины всегда в облаках, потому что красота всегда небесна, и не существует человеческого языка, чтобы описать ее.

ЗАХАР

«Какой странный, — подумал Захар, впервые приехав по указанному адресу за новым клиентом, — с тростью. Кто теперь носит трость? И усики, и прищур, и разрез глаз…» Петух, когда отправлял его, непутевого, на очередную подработку всего-то на пару дней, предупредил:

— Птица важная, иностранец, у нас по делам, вози аккуратно, но быстро — и будь тише воды, ниже травы. Есть че спросить?

Он всегда вместо «вопросы есть?» говорил «че».

Захару эти наставления показались лишними, он и так все знал, хотя и не был опытным персональщиком: два года как в столице, гонял Петуху машины, да вот что-то защемило в спине, может, армейская травма, и завис на время — так что ж сидеть без дела, повозит дядьку. Деньги Петух предлагает приличные.

Он подъехал за ним на машине, которую для извоза выдал ему Петушок, солидную машину — сама черная, а сиденья вишневые, бархатные, подъехал чуть загодя, но остановился недоезжая, чтобы тот чего не подумал. Протер замшевой тряпочкой ручки, зеркала, никелированные части фар, антенну. Когда в назначенное время подъехал за Карлосом, сразу увидел его трость, потом уже, когда открывал ему дверцу, глянул на ботинки — дорогие, сияющие, и только потом на холеные усики и разрез глаз. Глаза улыбались. Лицо — нет.

— Поедем к университету, — с легким акцентом сказал он, — Университет дружбы народов. Я учился на химфаке, хочу посмотреть, что осталось, — улыбнулся он, теперь уже мимически, но не глазами.

Из центра города они поехали мимо Думы, потом съехали на набережную, оставив по левую руку пышное здание оборонного министерства, потом по мосту через реку — Карлос залюбовался видами; радио исполняло бравурные песни о весне и ручьях. Потом музыка прекратилась и убедительный мужской голос начал передавать тревожные сводки о подавленном на прошлой неделе мятеже, Исеров приговорен, идут военные трибуналы, Лот выступил с обращением к нации.