Пангея, стр. 62

Нур выросла великолепной, как сияние гор, яркой, как пламя священного огня, свежей, как бесконечное небо, на котором просыпаются светила, и сильной, как адская пружина, вмиг скрутившая в бараний рог миры. Ее страстно любили и боялись люди, чувствуя, что она не такая, как они, и зная, что она всегда на их стороне. Через много-много лет в Пангее рассказывали, что Елизавета осталась на земле бессмертной, и что это была благодарность богов за девочку, которую она выносила и родила. На бессмертие Елизавете скинулись все, кто тогда участвовал в оргии, чтобы людям и впредь хотелось вынашивать и рожать божественных внебрачных детей, а они, боги, могли бы смело спускаться в фиолетовую воронку, когда бесцветность их собственных миров будет вызывать у них страшную тоску по событию. Если бы не Нур, Пангея досталась бы сатане.

Шива на санскрите означает «благой», «милостивый» и изображается чаще всего сидящим в позе лотоса, с кожей белого цвета, синей шеей, со спутанными или скрученными в пучок на макушке волосами. У него везде змея — на шее, голове, руках, ногах, на поясе, и ее-де он перебрасывает через плечо. Одет он обычно в тигровую шкуру, во лбу — третий глаз, а также трипунда из священного пепла.

Перун — метатель грома и молний, покровитель войска и его предводителей — князей. Перун всегда любил возвышенности и горы, именно оттуда, оперевшись ногой на собственного идола, в тот день он за прыгнул в фиолетовую воронку. Внешний вид его был прекрасен — немолодой мужчина с серебряными волосами, золотой бородой и усами и пронзительным светом огромных синих глаз, но все-таки что они нашли друг в друге — Шива и Перун, — до сих пор остается загадкой истории.

Книга вторая

ЗАКОН

Пангея - i_002.jpg

КОНСТАНТИН

В зал с блестящими красными плафонами и четырьмя колоннами по углам вполз сатана и уютно свернулся у Константиновых ног.

— Ты полагаешь, — спросил Константин, — знание истины что-нибудь меняет? Знающие истину умнее, чем ведомые иллюзией или пустотой?

Константин был в старинной шелковой красной тунике — он любил облачаться в нее, когда хотел предаться одинокому отдыху. В этом сине-желтом кабинете, занимающем весь этаж правительственного здания, все было для отдыха — и лужайка с вечно цветущими под искусственным светом маками, и качели, и ручей, и шелковый шатер, куда по желанию Константина приводили наложниц, специально обученных для его звериных по жестокости страстей.

— Истины не существует, — прошипел сатана, — о чем ты говоришь?

Воцарилась тишина.

Было слышно, как за окнами поднимается уже отяжелевший к сентябрю солнечный диск. Подраненное небо на западе уже обагрилось первым кровянистыми затеками, и Константин вспомнил, какую кровищу он развел последний раз в своем шатре — и улыбнулся.

— Если ты спрашиваешь про истину, значит, ты веришь ему, а не мне. Во все его сказки и россказни. Ты, как все гадкие политики, — тут сатана ухмыльнулся, — пытаешься сесть на два стула, эдемских яблочек поесть безнаказанно. Но яблочки эти горчат, и от них пучит живот.

Константин опустил глаза и встретился с двумя неприятными желтыми бусинками на треугольной голове сатаны:

— Верю? Верю во что? — голос его сорвался на визг, — в Страшный суд, адовы муки? Я не верю в него, я его боюсь. И потом мне кажется, он помогает Лоту.

Сатана уполз греться к камину, разлегся совсем у огня, так близко, что искорки от очага перепрыгивали в его желтые глаза и продолжали плясать там, пока жар не доходил до его острого, раздвоенного на конце язычка.

— Знание истины, — вдруг заговорил сатана в самое пламя, — ничего не дает только вам, людям, поэтому и не важно, есть она или нет. Скажи мне, Константин, что для всех вас означает то, что вы смертны? Что из этого для вас следует? Ничего! Ну разве что иногда видите кошмары.

Константин закурил трубку. Старинную, из красной глины, с клеймом в форме трилистника. Он пускал ровные сизые кольца дыма в предрассветное розовое марево, которое вползло через окно и повисло в комнате. От дыма марево корчилось, повторяя его витки, но Константин пускал и пускал кольца, по-детски забавляясь истязанием как будто не живого, но очень даже трепетного эфира.

Сатана примолк на мгновение, но потом продолжил:

— Живете, будто смерти не существует. Я не прав?

— Ты прав, — согласился Константин. — Что ты говорил о смертной казни?

— Изволь.

Сатана потянулся — и распластался во всю длину, слившись на мгновение с узором старинного серо-палевого, словно заваленного осенними листьями персидского ковра, и пополз к окну. Он весь напитался жаром и, кажется, светился изнутри красноватым светом, как спираль старинной лампы накаливания. Но ему не хватало главного заряда — солнечного, он алчно пожирал его лучи, доводя до кипения не только свою скользкую холодную плоть, но и то, что могло бы считаться его душой. Он встал на хвост, напряженно вытянулся и стал жадно пить глазами рассветные лучи, глаза его перестали тлеть, в них зажегся огонь, он резко развернулся к Константину и сказал:

— Людишки перестали бояться, трепет из них ушел. Содрогания нет в Пангее. А когда бы видели, как голова катится по плахе, вращая глазами, живая еще, орущая, да как спина конвульсирует, — ох как пригнулись бы. Ох как были бы счастливы.

Константин кивнул и потянулся к листу бумаги.

— Верни народу содрогание, — ласково попросил сатана. — Тебе воздастся.

Через сутки Голощапов подготовил проект Закона о возвращении смертной казни за государственную измену. Он предлагал казнить государственных преступников публично, путем отрубания головы, на главной площади перед правительственной резиденции, с трансляцией по главным каналам, — для уголовных же преступников сохранялось пожизненное заключение.

После недолгих, умеренно склочных дебатов парламент утвердил законопроект, заменив, правда, гильотинирование на расстрел. Лот подмахнул указ, едва взглянув, только спросил у Константина:

— На черта тебе?

— Люди всегда мечтают о перемене климата, — сказал Константин.

За последние десять лет Лот ни разу не видел Платона, своего единственного сына, рожденного ему Евой, зацветшей теперь новой зрелой красотой. Лотов сын, конечно, был ее счастьем, но глаза ее навсегда потускнели, а изнутри шел один лишь синий холод с того самого момента, как она поняла, что дверь в ее спальню навсегда захлопнулась за ним.

Лот перестал видеться со своим сыном по нескольким причинам.

Когда Платон был душистой крохой, Лот любил перемежать игрой с ним важные государственные дела, иногда вспыхивающие в небе залпом золотых искр, а иногда отдающие черной тягучей желчью. Он глядел на маленькое барахтающееся существо с крошечным мячиком в промежности, делающим его, Лота, полнокровным правителем Пангеи, и старался утопить в его крошечных и бессмысленных еще глазках все величие мира. Мир тонул, и Лот чувствовал, что поймал его, этот сине-красный мир, в самую надежную ловушку — глаза младенца. Когда он брал мальчика на руки, лицо его обычно освещалось благоговейной и одновременной умиленной улыбкой, и его редкие желтые, как янтарь, зубы, не казались такими уродливыми, как обычно. Вот он, крошечный беззащитный человечек, который придает его могуществу полноценный вкус новой плоти, сладковатый, терпкий, немного пряный. Вот он рыгает и плачет, пускает пузыри, не может пальчиком дотронуться до собственного носа, но пройдет совсем немного времени, и от этого розового нежного пальчика будут зависеть судьбы согбенных пангейцев, о которых он, Лот, столько видел зловещих снов.

Но какой теперь толк от того, что у него есть сын!? Как слабый может иметь наследника?

Он усаживался в хрустящее плетеное кресло-качалку, вечно напоминающее о летних днях в крошечной комнатке за спальней Евы, обтянутой синим шелком в пестрых золотых россыпях, темной, без единого окна, где свет всегда происходил только из огромных разноцветных ламп. Он клал себе плачущего малыша на голый, дряблый уже живот, чтобы удостовериться, что тот почувствует его волю и перестанет плакать. Но выходило по-разному. Он мерно качался в кресле и даже как будто что-то напевал, обычно обращаясь к Господу за помощью, но иногда Платон засыпал, делая своего отца счастливейшим из людей, а иногда плакал еще сильнее, ставя под сомнение этим невольным поступком всю великую затею преемственности. Тогда, когда Лот еще грезил о ней.