Пангея, стр. 16

— Доволен? — спросил сатана. — Угробил моего верного слугу Конона?

Господь развел руками.

— Раб Божий ушел, — ответил он рассеянно, — разве бывают другие дефиниции?

Сатана сверкнул глазами.

— И дефиниции другие бывают, и диспозиции. Хочешь забрать его? Я похлопочу. Петруша мне не откажет.

Прадед Саломеи был адмиралом. В русских книгах его называли черкесом — именно так надменные грамотеи именовали крымских и ногайских татар. Звали его Авраамий, и был он кабардинцем княжеского рода, у которого Саломея унаследовала форму носа и осанку.

У Авраамия был сын Султан-Миут Аксайский, у него были сыновья Баммат и Хисбулат, и именно у Баммата училась премудростям ухаживания за женской красотой Асах.

Отцом Авраамия был Богдан Абрамович, и в его поминальном списке значилось «из дворян, черкесской нации, греческого вероисповедания».

Род Кононов Коноваловых был замечен при Иване Грозном, когда впервые они пошли походом на Сибирь. В 1595 году, после окончания второго похода и полного освобождения Сибири от татарского хана, Коноваловы остались обживать эти места. Одна ветвь Коноваловых осваивала золотые жилы по берегам рек, а другая занималась промыслом каланов.

Конон происходил из первой ветки. Предки его исходили много экспедиций, много какие с их участием были установлены и развиты города, где они занимались уже и торговлей, и денежным оборотом.

Прадед Конона был известен в округе тем, что исполнил завещание своей матери дать каждой девушке в округе, особенно из сирот, образование. Много их родом было построено школ, приютов и церквей на деньги, вырученные от участия в самых крупных ярмарках Европы.

В недавнее столетие дела их были разорены, а сами они уничтожены, как и многие из того сословия. Отец Конона после лагерей, из которых он вышел тяжело больным человеком, сохранил в себе многие страсти, свойственные мужчинам, особенно к охоте, предаваться которой в новых обстоятельствах возможности не было. Именно поэтому он так оживлялся, когда дальняя родственница (из незаконнорожденных) звала его к себе в деревню на забой птицы.

ЯКОВ И ИРИНА

Яков Проклов, носящий в душе смерть матери, не важно, что давнюю, уехал с этого проспекта в северный город, славный своей увядающей красотой, лишь потому, что чувствовал внутри пустоту, которую так никто и не сумел собой заполнить. Когда его упакованный шеф — сытый начальственный мальчик средних лет — предложил ему перейти на работу в филиал в Петербурге, он согласился без колебаний. А почему бы и нет, ведь любое бегство может только дать шанс, а не отнять его?

Он искал встречи, родственную душу в женском, конечно же, воплощении, искал парности, а разве можно найти живое дыхание в столичном смраде, алчно пожирающем всякого, кто не прогорк насвозь?

В нем жило необычное любопытство к судьбоносным встречам именно потому, что он считал себя кривой веткой. Ведь его мать, и это говорили все, не должна была выходить за его отца. Она обязана была сделаться врачом, а не несчастной женой, отточить особую внимательность серых глаз, доставшихся потом Якову, в ней наверняка бы прорезалось особенное чутье, и она исцеляла бы через него — он читал найденные после ее смерти письма профессора Майера, знаменитого профессора, у которого она училась: «Твоя стезя, Кларочка, — медицина, ты врач от Бога, ты видишь людей изнутри… Уходя с этой стези, ты уходишь в сторону от твоей жизни. А где нет твоей жизни, там нет тебя». Майер, судя по другим письмам, был серьезно против и ее брака с отцом Якова. Он писал и так: «Я твой учитель и только поэтому позволяю себе назидательный тон. Клара! Ты хочешь бросить свой талант на потребу мишуре и безалаберной жизни. Твой Федор — обыкновенный и очень избалованный человек, ты же совсем другая». Яков помнил Майера на фотографиях: он, мама и тетя Васса. Именно эти письма и навели его на мысль, что он — побег на кривой ветке.

Он искал случая. Он верил в него.

Разве на самом деле не случай родил его? Может быть, отец с матерью ужинали, а потом она танцевала на террасе, в августе в Крыму, ведь родился он в апреле, они ели пахучую рыбу, поджаренную на закатных углях, ведь именно в Крым, наверное, они и поехали тогда, на заре чувств, чтобы насладиться друг другом, морем, первой свободой вдвоем? На террасе под гул моря она подняла руки и отбивала чечетку, танцевала, Якова еще не существовало, она была легкая, как этот вечер и этот закат, просто двигалась в такт морским волнам в яркой юбке с разноцветными полосками, и отец прочитал в ее взгляде готовность, притянул к себе, когда она вернулась к столику, усадил к себе на колени.

— Ты знаешь, как я счастлив с тобой, Клара? Что это ты танцевала, румбу-румбу? А со мной ты потанцуешь?

Яков не сомневался, что был зачат в танце, кто-то ему сказал об этом — невероятная фантазия, но он чувствовал в себе музыку румбы-румбы всю жизнь и морской плеск. А что странного, если танец, море, особое настроение этих мужчины и женщины сказали ему в этот вечер просто и отчетливо: живи. Ведь так это было?

Все, конечно, на самом деле было не так. Никто и не думал о мальчике, да еще и Клара пеняла Федору, что он был выпивший, и, мол, от этого мальчик получился нервный, болезненный, с нетвердой психикой. Но Яков представлял себе этот закат, и этот плеск, и эту цветастую юбку, прикрывающую живот и бедра, бывшие его первым домом.

Он не полетел в Северную столицу самолетом, а поехал поездом мокрой августовской ночью, пообещав уже умершей матери позвонить, как приедет — не важно, что среди ночи.

Его слова, мысленно сказанные ей при отправлении: «Мы едем, все в порядке» — прочертили в воздухе линию отреза — он тронулся в путь, оттолкнулся от берега.

Неправда, что есть много направлений, подумал он тогда, есть только один путь отсюда — туда.

Что же мама будет делать без него в Москве? Ждать новостей? Лелеять сестру? Молиться о внуках? Кому, если не ему, будет стирать, гладить, готовить еду? Сестре Софе?

Он мог бы спросить ее:

— Может быть, когда я устроюсь, ты переберешься ко мне? Станем с тобой вечерами гулять по набережной, кутаясь от холодного ветра?

Ничего этого она делать не будет. И вопросов этих не будет. Нет ее. Он грустил. Он тосковал по ней.

От вокзала к снятой квартире Яков отправился пешком— рассвет был по-северному прохладным, но город в этой прохладе выглядел опрятным, собранным, многообещающим. Он шел по прямому, как шпала проекту, но все вокруг него было иным: серые и зеленые старинные фасады кривились в мокрых от поливальных машин мостовых, каналы крестились мостиками, скромными и с излишествами, Александрийский столп привычно подпирал низкое небо, пока еще полное птиц. Он свернул в кафе и съел пирожок. Город мигал ему, скрипел трамваями, кидался скомканными газетами, которые дворники еще не успели изловить и запихнуть в мусорные мешки.

Яков хотел купить леденцы, потянулся было рукой к детскому счастью — но, увы, витрина киоска оказалась бутафорской: «Коробочка, видите, давно выцвела, а внутри ничего». Сонный продавец все-же улыбнулся ему, показав покуренные зубы и мутно-желтое лицо, напомнив: в детское счастье хода нет.

Ему вдруг сделалось зябко, холод стальным прутом провел по его ребрам — как прачка по стиральной доске. Он съежился. Постарался прикрыть сердце всем своим телом от ледяного перста, пытавшегося нащупать внутри него какую-то потаенную кнопку.

Добрался.

Щелкнул замком квартиры. Шагнул вперед, в темноту причудливо длинного коридора, пытаясь нащупать выключатель.

Зажег.

Он попросил снять для него старую квартиру в старом доме. Лучше на Мойке, с мебелью и даже — он не возражал — с вещами хозяев. Он сентиментально любил чужие истории за отсутствием своей собственной. Когда ему прислали описание его будущего пристанища, он сразу же определил: трехдольный холостяцкий анапест: коридор, две комнаты, кухня. Яков с детства, как девчонка, увлекался поэзией, вслед за своим дедом по материнской линии — легендарным хирургом, любившим и рифмовать, и дремать с томиком Тютчева на груди.