Пангея, стр. 145

— Чтобы остаться в стране совсем одному? — усмехнулся Хомяков.

— Вот увидишь, — твердо проговорил Платон, открывая окно и глядя на замелькавшие деревья, — никто не уйдет.

Помолчали.

— А ты зачем попросил тут остановиться? — не унимался Хомяков. — Зачем ты пошел к этой реке…

— Ты поймешь мой ответ, — весело ответил он. — Книгу Товита помнишь, главу шестую? «А путники вечером пришли к реке Тибру и остановились там на ночь…»

— При чем здесь? — разозлился Хомяков.

— Юноша пошел мыться, — продолжил Платон с прежней веселостью, — а из реки показалась рыба и захотела проглотить его. Тогда ангел сказал ему: возьми эту рыбу и вытащи на землю. А потом — разрежь, вытащи сердце, печень и желчь и сбереги их. И пояснил зачем: сердце и печень изгонят злой дух, если он терзает кого-то, а желчью надо помазать человека, у которого бельма на глазах, — и он исцелится.

Хомяков смягчился, потрепал его по щеке.

— Люблю демагогов, — только и сказал он. — Ладно, с головой-то что будем делать?

— Подзахороним к телу. А что еще?

— Ничего, — сказал Хомяков. — Это последнее.

Ветер на земле — это поток воздуха, который движется в горизонтальном направлении. На других планетах — это движение газов, а не воздуха, потому что воздуха на Нептуне или Сатурне нет. Ветер дует от Солнца к планетам, но и от планет исходит ветер — так они растворяют свое дыхание в космосе.

Ветры всегда влияли на людей. Сопутствовали им или перекрывали дорогу. Помогали или мешали торговать или воевать, давали силу или разрушали построенное. Они же подняли в воздух и понесли первый воздушный шар, дирижабль, переносили пески пустынь, наполняли голову людей страшной тоской или выдували все из них прочь, до полной пустоты и безверия.

ПОСЛЕСЛОВИЕ. ВЕТЕР

Когда отец Андрей пришел в комнату к Николе — расплатиться-таки и сообщить, что едет уже из епархии правильный, честный богомаз, и чтобы Никола больше в церковь ни ногой, — он обнаружил, что никого нет, уехал с вещами. Значит, некому было рассказать, что ответил богомаз на отчаянное вопрошание отца Андрея по имейлу: «Что все это может означать, дорогой Иосиф Павлович? Фотографии прилагаю», а ответил он, что надобно посмотреть. Дело, конечно, невозможное, кощунство безусловное, но: «УМОЛЯЮ, ПОДОЖДИТЕ ТРОГАТЬ» — так и написал прописными телеграфными буквами: подождите трогать, я незамедлительно выезжаю, и три восклицательных знака поставил в конце. Богомаз этот учился, рассказывали, в петербургской Академии художеств, рыночно поднялся на разных эзотерических порнографиях и розах мира, и жировал-пировал, пока дочка его школьница не утонула по обкурочке.

Николы не было, Никола исчез.

С концами, с концами, неслышно — не попрощавшись, не предупредив, денег не потребовав, — застыдился, значит, радостно решил отец Андрей, застыдился или обиделся, но дело теперешнее он только облегчил, далее мы уж сами! И день такой красивый, ясный — луч прошел в оконце, поднял золотую взвесь пыли, высветил Николину рванину на полу — матрас с желтыми разводами, синее солдатское одеяло, пару задубевших носков, восемь пустых пачек «Явы» и огрызок какой-то книжки в тонком переплете — то ли половина, то ли треть, Бунин, что ли, или Чехов, или нет, второй, а то и третий ряд — слишком манерный слог, какое-то бабское письмо, извилистое, подражательное, с жеманностями: «Неслыханная жестокость, Петр Семенович…»

Он прочел и перечел, хотя бумага газетная, дешевенькая, страница пятьдесят два, пятна — харкал он туда, что ли?

Вот у Бунина было: «Прадеда Красовых, прозванного на дворне Цыганом, затравил борзыми барин Дурново» — точка! (отец Андрей не любил деревню, поэтому любил «Деревню», знал почти наизусть).

Тут было иначе.

— Неслыханная жестокость, Петр Семенович, затравить собаками. Пытались, говорят, Цыгана по кускам собрать, да не смогли, даже и хоронить нечего.

Он опустил глаза в чай, заваренный на английский манер, с молоком, прогремел в нем ложечкой, потянулся рукой к пирожочку с визигой, откусил скучно, без страсти:

— Ветер сегодня. Гляди, как пригибает ветки к земле. Поломает-то, наверное, яблони — подпирали вчера рогатинами, да, думаю, без толку. Поломает… Штрифель в этом году уродился как в редкий год.

— Яблоки жалеешь, а человека собаками затравил.

— Коришь меня? — Петр Семенович поднял бровь. — Ты меня коришь? Может, я малость и перебрал, спорить не буду. Из-за тебя весь сыр-бор вышел — и ты говоришь, что я жесток?

Марья Стефановна выпрямила спину, убрала руки со стола.

— Ты же сколько хотел изменял мне. Девок щупал, они рожали от тебя. Бывало, пройду по деревне, так и тот пацан к тебе лицом близок, и этот. Прыскают мне в спину: «Барин от барыни недалеко падает», издеваются, что ты тут же всех и обрюхатил. Даже никуда не отъезжал. А ты на меня взъелся из-за сущего пустяка.

— Пустяка? Ну, как скажешь… Гости сегодня приедут к ужину, Семенов с кузиной и Церевитинов с дочками, так я уж прошу тебя, голубушка, чтобы без обсуждений. Даже если они слыхивали, даже если спрашивать будут, не начинай темы, могу надеяться? Пускай за спинами говорят, что Дурново — зверь, а мы эту тему поддерживать не будем.

Марья Стефановна позвонила в колокольчик, в полном молчании дождалась появления Глашки, велела ей позвать повара — вот ведь выписали из Парижа самого что ни на есть кордон блю, а он и языков сварить не умеет, и соус из хрена у него выходит жирный — срамно подавать, не говоря уже о заливных и о почках.

Марья Стефановна долго на ломаном французском поучала повара в присутствии мужа, зная, как он такие разговоры недолюбливает. Она повторила несколько раз: «Сваришь языки в соленой воде, потом откинешь на лед, потом одним движением снимешь кожу. Одним движением, как чулок, слышишь?»

Закончив, пристально посмотрела на Петра Семеновича:

— А ты меня, значит, винишь в своей жестокости?

Петр Семенович долгим взглядом поглядел вокруг. Попытался напустить на себя загадочности:

— Разве ветер бывает жесток? Ломает слишком тяжелые ветки — вот и все. Бремени лишнего не любит.

— Но почему собаками? Зачем так-то?

Повисла пауза. Каждый ушел внутрь.

Глашка пришла прибрать со стола, он скользнул по ней взглядом — хорошая девка, налитая, для того и поставил ее прибирать, чтобы кровь ходила.

— Мы же с тобой одно, — пробурчал Петр Семенович своим мыслям в такт, — одна сатана, ну сорвался, бывает. Приревновал, так ты прости меня, дурака. Ты ж была с ним?

— Была. Ты же уже спрашивал…

Как же это она была с ним? Эта целомудренная неумеха? Она рассказывала ему, когда он пытал ее, да ничего так из ее рассказа и не понял. Прожили вместе двадцать два года, а он так и не научил ее любовным дерзостям. Брал девственницей, это понятно. В первую ночь она все стеснялась, просила, чтобы без света, а он все повторял ей, лаская сначала нежно, успокоительно: «Не могу наглядеться, душа моя, дай взгляну, как грудь твоя колышется, плечи твои такой красоты, шея, как же мне не глядеть?»

Марья Стефановна расплакалась тогда — страшно, неловко все это, ни к чему. И чего ему надобно, вот она вся — так пускай берет без лишних прелюдий, она готова, глаза закроет — и пусть берет, как там у них это положено — сильно, отчаянно, грубо даже, а он все темнит, подглядывает, ласкает рукой, несмотря на то, что все его тело дыбом, Господи, так что же это за мука такая — показывать себя при свете, терпеть, как целует он ляжки, как запускает пальцы невесть куда, скорей бы уже, Господи, скорей бы!

Он очень хотел распалить жену. Свадьбу они сыграли в августе, в пору тяжелых уже плодов, он глядел на эти налившиеся грушки, на дерзко поспевающие яблоки, ласкал ладонью тяжелые ядовито-ароматные головки лилий — и воображал, как однажды разрумянится и она сама, зайдется в игре, скажет ему слабоватым голосом: «Ну давай же, целуй меня где нельзя, а еще здесь и здесь». И он сорвется с цепи на эти слова, обрушится на нее с поцелуями всей своей изнемогшей от сдерживания силищей, но она все стеснялась и стеснялась, все никак не могла подыграть ему, инстинктивно сжимала бедра, медлила переворачиваться, когда он просил ее. «Да зачем же это, — недоумевала она, — какие глупости, неужели тебе так как есть недостает».