Пангея, стр. 102

Обычно, когда люди говорят об обжорстве, они вспоминают бегемота. Вроде бы он — демон плотских желаний, но демон великий, и даже Господь демонстрирует его праведнику Иову в доказательство своего могущества. Мощный бегемот. В иудейских преданиях его называют царем зверей. Не лев никакой и не волк. В конце времен бегемот и Левиафан должны убить друг друга в последней схватке, а их мясо должно будет служить пищей праведников на пиру мессии. Ну а Левиафан — это огромный морской змей, и иногда говорят, что он и есть сатана. Другие говорят, что Левиафан — это кит, но по описанию не похоже: «Можешь ли ты удою вытащить Левиафана и веревкою схватить за язык его? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсть его? Будет ли он много умолять тебя и будет ли говорить с тобою кротко? Сделает ли он договор с тобою и возьмешь ли его навсегда себе в рабы? Станешь ли забавляться им, как птичкою, и свяжешь ли его для девочек твоих? Будут ли продавать его товарищи ловли, разделят ли его между Хананейскими купцами? Можешь ли пронзить кожу его копьем и голову его рыбачьею острогою? Клади на него руку твою и помни о борьбе: вперед не будешь». Так написано в Книге.

ДРУГОЙ ГРИГОРИЙ

В этом городе вы не найдете ни одной немятой купюры, но какие опасные сокровища шевелятся за его облезлыми стенами, в его залитых гнилой водой подвалах, в ящиках, пахнущих нафталином, на искривленных пальцах старух! Золотые кратеры, платиновые язвы на изумрудном илистом дне, — вот что такое этот город — бриллиантовый блеск на увядших, мышиного цвета мочках, сапфировые ожерелья на желтых гусиных шеях, хотя и страшные прошли годы полного опустошения, трупов на ледяных улицах, но где же еще, как не здесь, под тоненькой, засохшей уже тусклостью можно обнаружить такие залежи миллиардного аукционного прошлого?

Из одной такой зассанной кошками подворотни и вынырнул в этот сонный и туманный мир Гришка Айнхель, теперь уже чудный плешивый одышливый пузан — обладатель длинных счетов и пухлых затертых кошельков, полученных от антикварных дел, от золотоносно-бриллиатового выдыхания прошедших блудливо-венценосных столетий. За свои неполные пятьдесят пять, прожитых на этих улицах, среди этих кошек и каналов, булок и поребриков, он, конечно же, выучил искривленную суть этого прочерченного по линейке города наизусть.

Он не любил море. А зачем бы ему, широкобедрому еврейчику, любить эту мокрую, серую пакостную лужу, вяло шевелящую своими зелеными щупальцами? Он не любил и не ездил на море, и вообще на природу, искренне брезгуя и ею: бррррр, какая непредсказуемая и опасная дрянь эта рощица, бабочка, стрекоза, кузнечик. Чтобы не сказать больше. Чтобы обойти словом настоящих душегубов, живьем пожирающих друг друга и алчно впивающихся в человеческую плоть. Другое дело — людишки…

Он не понимал, что такое прогулка и зачем на нее ходят.

Он вырос с мамой, кутавшей его всегда больше чем надо, она справедливо не доверяла питерской погоде, от которой и гайморит, и мокрый кашель, и больные почки, и ревматизм. Он вырос с мамой, в ее густом курином бульоне, обмазанный по самые уши барсучьим жиром, он словно сам выполз из этого жира и потек дальше по жизни, вкрадчиво пробираясь в любую щель, откуда можно было достать цЕпочку, замОчек работы Фаберже, подсвечничек, картинку с распятым Христом, пейзажик закатный или рассветный, зеркальце в серебряной раме, трюмо, старые бальные платья, за которые теперь давали баснословные деньги, и когда-то они тоже стоили ого-го-го как много — а что же, столько шелка, парчи, золотого шитья!

Он заходил туда-сюда, говорил о том о сем, бегло скользил одним только глазком по полкам комиссионок на Литейном или Невском, у Казанского сворачивал на канал, всегда в одной и той же булочной покупал тортики, бисквиты, курабье и тут рядом же, в галантерейном, — дешевые склянки с турецкой о-де-туалет и шел по старухам, по заветным адресам, где дремали еще, не разбуженные его мягким, но цепким прикосновением сокровища, дающие яркие сны и ничем не утоляемое волнение плоти.

Кем на самом деле были эти старухи, в основном, конечно, питерские, но и некоторые московские тоже? Кладовщицами, бдящими за тем, чтобы ничто не проскользнуло мимо их носа. Стражницами у входа в сокровищницу прошлого, но отнюдь не храмовыми жрицами. Знали ли они цену сокровищам? А как же! Разве на прямых улочках встречаются наивные, пускай даже и очень дряхлые дуры? Но сами они не могли, не могли получить цену, а он давал им хоть и крохи, но настоящие, живые крохи, жалящие в самое истертое сердечко. Они подносили их к своим белесым уже губам, как, впрочем, и он сам: ничего на свете он не любил больше денег и всегда был бы готов бросить в огонь любую пригоршню былого величия или роскоши в обмен на туго набитую мошну.

Деньги.

Откуда брались они на свете? Какие железы выделяли эту пахнущую мускусом вязкую субстанцию и вследствие какой своей работы? Уж не сказки же про монетный двор могли объяснить весь магнетизм и двигательную силу, которая дремала в них? Чем были они в действительности? Смазкой? Пятой карточной мастью? Подарком фокусника?

В тот день, ясный, розовощекий, напитанный ароматами молодой листвы июньский день, он бежал, бежал без всякого торта в пухлой ручонке или дешевого аромата в кармане, потому что его давнишняя московская клиентка Агата, богатая и жадная Гобсечка, сделала ему коротенький звоночек:

— Ку-ку, Айнхе-ле-чек, — так всегда она начинала разговор, говоря тоненьким, по-старушечьи девчачьим голоском, — у меня для тебя маленькая, но хорошая новость.

Он любил Агатины новости.

В прошлый раз в Москве, потчуя его подтухшей рыбой и спитым чаем, она как будто ненароком указала ему адресок одной далекой родственницы очень известного в прошлом коллекционера картин. Далекая родственница, а ныне наследница коллекции оберегала ее пуще рейхсканцлера, сторожащего военную тайну, — бронированная квартира, стекла, двери, вместо консьержки — пара крепких пацанов на входе — а что? — может себе позволить! Одна маленькая работка «потянула» на прошлом аукционе на гигантский ворох пятой масти, так вот он прошел к ней, и втерся, и заболтал, и убедил «работать», и утянул даже кое-что с собой «на показать-посмотреть» — талант у него был, грел он клиентов и клиенток, и таяли они, словно мороженое, в жарких его лучах, и текли сладкими и липкими струями прямо в его подслащенную ловушечку для всяческих мух-цокотух.

Фуй! А кому вообще нужен этот хлам, это старье, эта пыль былых эпох. Фуй! Какая странная мысль, что вот этот вот секретерчик стоит дороже миски собачьих консервов. Да от него мышами воняет! Ну и ешьте свой секретерчик, намазывайте его на хлеб!

Алчность, липкая пасть, трясущиеся ручонки — какая глупая и жестокая фантазия ничего не смыслящих в его деле людей. Зависть на пустом месте, желание остановить вращение земли в угоду тем, кто хочет оставаться на месте.

Он бежал по указанному адресу в квартиру, которая принадлежала одной женщине, несчастной мамаше — трое, кажется, у нее было детей. Третьего-то она прижила на стороне, все знали об этом, кроме самого этого мужа, говорят, нечеловеческая ее скрутила страсть уже на женском закате, и якобы Господь покарал ее, наградив одного из ее деток страшенным недугом. «А что, бывает, — так оценила ситуацию Агата, — кто б золотишко свое продавал, если б все всегда было на мази? Посмотри, понюхай, им мальчонку лечить нужно, особо ломаться не будут».

Он вошел в квартиру, огляделся: коридор, две комнаты, кухня.

При свете коридор оказался по-петербургски кривым, с нелепо расставленными в разные стороны разнокалиберными комнатами. Он разрешался крохотной кухонькой с низким окном, глядящим во двор-колодец, где эхо, смрад, потроха чужих жизней, выставленные напоказ в таких же низких кухонных окнах. За которыми пьют, ругаются, едят, умываются, перекинув через плечо свое полотенце, курят в консервную банку, сушат на веревках белье.

Вешалка.