Пангея, стр. 100

Сентябрь в аллегорических средневековых картинах изображали крылатым молодым человеком, веселым, смеющимся, в пурпурных одеждах, на голове у него гирлянда из просяных колосьев, в одной руке его книга, а в другой корзина, полная винограда — белого и черного, а также персиков, фиг, дынь, гранатов и других фруктов. Имя у него такое, потому что он — седьмой, и многие короли тоже были седьмыми. Он в пурпурных одеждах, потому что таков королевский цвет, и он по-королевски дает людям все, что им необходимо для жизни. Он держит в руках книгу, чтобы все помнили, что именно в сентябре день равновесия дня и ночи, осеннего солнцестояния, на что указывали многие и многие великие мудрецы.

НИНА

Толстое и неповоротливое тело Луки представлялось ему и окружающим чем-то сверх меры омерзительным: гигантские руки и ноги, дряблый живот, свисающий почти что до колен, бычья шея, стиснутый и без того уже слабый и свистящий выдох. Он не знал, отчего так раздался.

Отчего-то взбесившаяся плоть — мясо и жир — накинулись на него и принялись душить, обездвиживая, заставляя хрипеть и тужиться при каждом помышлении о действии — неужели он проклят своими же, родными совсем бесами, и они теперь потешаются над ним, превратив в еле шевелящуюся мясную гору?

Тысячу обличий он примерял на себя, глядя в зеркало: то ему мерещился жирнейший поп со светящимися розовыми щечками и жиденькой рыжей бородкой, зябнущий, похотливый, — и он, Лука, в воображении выедал ему сначала печень, а потом и маленькое синюшное сердечко. То грезился ему борец сумо, давно уже не выходивший на ринг и превратившийся попросту в необъятное пузо на ножках, редкие скользкие волосенки его вызывали в нем самом рвотный позыв, и он морщился от отвращения или слезился, как отпотевающая банка с тухлятиной.

Или вдруг мерещился он себе бабой, жирной вонючей бабой, ряженной, как положено, в черные ссаные юбки — а то ж! Поди донеси такую жопу до дырки в полу, поди сдержи эти зловонные газы, вырывающиеся наружу с такой зверской силой, что становится страшно не космоса, и не планет, и не взрыва, — а грязного ее пупка и сальных кишок — а вдруг распоясается она, и мир потонет в буром ее говне?

Такой жир и мясо, конечно, пытка, но все-таки силы своей он не утратил: вываливался боком в дверь, одышливо спускался пешком к выходу — в лифт он уже не помещался, и творил на улице все что вздумается: толкал навстречу злой судьбе, доставал из-под колес, спасал котеночка, повисшего на водостоке, заставлял оступиться, фатально или так, для баловства, отодвигал в последнюю минуту край скамейки на миллиметр, и толстяк вроде него заваливался навзничь и нелепо барахтался, пытаясь подняться. Прикидываясь порывом ветра, он опрокидывал полные еще бутылки с пивом, впивался осколками в собачьи лапы, играл и злобствовал, вспоминая молодость, блаженные года, когда он был легче ровно на сто килограммов.

Но что тому, кто в упряжке сатаны, удается труднее всего?

Разъединение связи, разрыв, превращение порядка в хаос, привязанности черт знает к чему.

Жил, жил себе человек, и врос он в свое окружение, прирос с своей кровати, столу, коврику перед входом. Прирос к своему дворцу, к власти или несметным подпольным сокровищам, и чтобы он исчез, ушел от всего этого, нужно просто чик-чик-чирик — отсоединить его, и дело с концом. Грубые натуры, вышедшие из черноты земной, сами не могут развязывать узел, им нужен нож, пуля или яд, но ни ему, Луке, ни ближайшим его подружкам, сестричкам-колдушкам Греточке, Лидии и Галине, — никакая такая лабудень нужна не была, они внутренней силой могли разрывать и запутывать, и в этом было главное их общее свойство и свойствО и отличие от здешних проходимцев, берущихся за все подряд в надежде на авось и исполняющих поручения невесть как.

Как же замечательно у него получилось с Лотовой дочкой Наиной!

Милое тихое самоубийство на почве ревности само пришло на ум, само проруководило парадом: крюк, веревка, две бутылки коньяку, перед тем как, шатаясь, взлезть на табурет. Эти старушечки умели проникать внутрь и творить там полный разор — как вирус или другая инфекционная хворь: а зачем цацкаться, интригу плести, если так легко все закручивается в водоворот и легко так разрывается? Он тоже так умел, еще состязался с ними в искусности. Он был паче чаяния силен и прежде, и в чем-то и сейчас. Но только не в себе силен, сапожник без сапог, а разве бывает где-то иначе?

Он стал потихоньку толстеть после смерти Нины. Потерял он ее совсем уж случайно и ни с чьей злой волей это не связал. Хотя и пристально приглядывался. Ну что тут поделаешь: смертные — смертны, и бывает всякое. Она поперхнулась таблеткой от кашля, простудившись в осеннюю слякоть. Может, и плохо, что из-за Луки (Лукоморья — так она называла его в минуты нежности или хорошего настроения) она бросила всякую работу. Она многое перепробовала — работала официанткой, потом пошла на курсы поваров, потом все у нее не выходило, ни с кем сработаться не могла, и она пошла учиться на швею, милое дело — шторы скроить или платье подправить. Но и швеей в результате она не стала, поблядовала немного при вокзале да и раздобыла себе Луку, — а при нем какая работа, зачем? — и засела дома с кошками да телевизором, стала ходить в халате.

Лука все равно был доволен — теплая и спокойная, а чего еще нужно вечно холодной, но пребывающей в огне пружине, той, что спускает курок и приводит в ход секущее лезвие?

Нина умерла быстро и легко, среди своих кошек, под веселые вскрики утренней кулинарной программы, — хрюкнула, крякнула, посинела и ушла. Он принял это как обычную жизненную считалочку: «ходит жизнь и ходит смерть, хочешь — думай, хочешь — верь». Схоронил он ее по-людски и вроде ничего себе пошла дальше его жизнь, взял домработницу из румынок — и откуда только в таком захолустном спальном районе румынки, хотя чего удивляться — Филиппины ведь не ближе, а карлиц этих полон город. И румыночка эта сердобольная давай ему жарить и парить, запахи пошли волшебные с кухни от пирогов и жаркого с черносливом.

Жевал, гладил кошек, потом почувствовал одышку, потом одежда вся стискивать начала, разрезать живот, тянуть. Он поменял одежду и раз, и два, съездил к сестрам за город — нет ли сглаза или еще чего похуже: да нет ничего, говорят, жри меньше! А сами и пирогов напекли, и варенье пихают в зубы и с собой, и булки сдобные, ароматные маслом мажут, потом гадали они ему — ничего не видят, все путем, и Нинка чисто умерла, по несчастному случаю, бывает легкая смерть.

Потом поменял кровать, отказался от сдобы, хлеба, варенья, каждый кусок принялся разглядывать, прежде чем в рот засунуть, а потом, после того как решил не есть на ночь, страшный аппетит стал одолевать его, и он срывался и жрал отчаянно — целых кур, и пироги с ливером, и квас на запивочку, и компот, и чай сладкий.

Он жрал и поражался, какая в нем открылась утроба, и никак не мог смекнуть, что к чему, и долго не придавал значения, что часто сам стал промахиваться, сам оступаться, проливать, капать, не попадать. Вес. Сила земли. Тяжесть. Ну пускай. Спал он хорошо, сотрясая дом исполинским храпом, но что же это происходит и есть ли этому разрастанию предел?

Вены набухли у него на ногах, колени начали адски болеть. Хотя, говорили, что жир легкий, но куда там: дыхание сделалось хриплым, голос глухим.

«Если зло разрывает, и опоясывает, и уводит в сторону, — рассуждал он, — то ведь Господь соединяет и привязывает, ведь так? Так, может, такое прирастание в нем безвольного желания не совсем обусловлено румынской стряпней?»

Привязанность — вот что делает Господь. Неужто он позабыл этот простой урок? Полученный еще в детстве, когда только сумел осознать себя, а потом и других, а потом и отличие свое и осознание этого отличия. Через привязанность-то и идет противостояние, один-то, отрезанный, разве может сопротивляться?

Он вспомнил это правило, про привязанность, когда совсем уже не мог вставать, он сказал кому-то: «Я привязан к постели», и понял, кто его привязал, сшил накрепко его и комнату, стул, руки и подлокотники, сшил его тоску и образ Нины, он оказался повязанным по рукам и ногам своим растущим день ото дня весом, ежесекундно множащейся плотью, и он понял, что очень скоро он уже ничего не сможет больше разорвать и врастет в землю насовсем, утонет в ней, как корабль, как гигантская ржавая баржа.