Время жить и время умирать, стр. 68

Йозеф одобрительно кивнул.

— Могу я чем-нибудь помочь вам? — спросил Гребер.

— Да. Выйдите в боковую дверь и взгляните, нет ли на улице чего-нибудь подозрительного. Мне пора уходить: причетник-антисемит заступает с часу дня. Если через пять минут вы не вернетесь — значит, на улице все в порядке.

Гребер стоял на самом солнцепеке. Немного спустя из двери вышел Йозеф. Проходя вплотную мимо Гребера, он бросил ему: — Всего хорошего.

— Всего хорошего.

Гребер вернулся. В саду было пусто в этот час. Две желтые бабочки с красными крапинками на крылышках порхали над кустом, усыпанным мелкими белыми цветами. Куст рос рядом с могилой каноника Алоизия Блюмера. Гребер подошел ближе и рассмотрел ее. Три могилы осели, а могила Блюмера даже на столько, что под дерном образовалось углубление. Это было подходящее место.

На клочке бумаги Гребер написал, что в ящике лежит прах узника концлагеря — католика. Он сделал это на случай, если ящик от сигар обнаружат. Он сунул записку под коричневую обертку, затем штыком взрезал дери и осторожно расширил углубление в земле настолько, чтобы вдвинуть туда ящик. Сделать это было нетрудно. Вынутой землей он вновь засыпал ямку, примял ее и покрыл дерном. Таким образом Бернард Крузе, если это был он, нашел успокоение в освященной земле, у ног высокого сановника церкви.

Гребер вернулся к галерее и присел на перила. Камни были нагреты солнцем. «Быть может, это святотатство, — подумал он. — А может быть — излишняя сентиментальность. Бернард Крузе был католиком, а католиков запрещается предавать сожжению, но в данном случае церковь, ввиду особых обстоятельств, закроет на это глаза. И если даже в ящике был совсем не прах Крузе, а многих жертв, может быть, протестантов и правоверных иудеев, то и в этом случае сойдет. Ни Иегова, ни бог протестантов или католиков, вероятно, не станут особенно возражать».

Гребер посмотрел на могилу, в которую он подбросил сигарный ящик, словно кукушка — яйцо в чужое гнездо. Все это время он не испытывал ничего, но теперь, когда дело было сделано, он ощутил глубокую и бесконечную горечь. Это было нечто большее, чем только мысль об умершем. Тут были и Польман, и Йозеф, и все ужасы, которые он перевидал, и война, и даже его собственная судьба.

Он встал. В Париже он видел могилу Неизвестного солдата, великолепную, осененную триумфальной аркой, и на арке были высечены эпизоды величайших битв Франции. И ему вдруг показалось, что этот осевший кусок дерна с надгробия каноника Блюмера и сигарный ящик под ним — сродни той гробнице, а может быть, даже и нечто большее, хотя вокруг него и нет радужного ореола славы и сражений.

— Где мы ночуем сегодня? — спросила Элизабет. — В церкви?

— Нет. Случилось чудо. Я заходил к фрау Витте. У нее оказалась свободная комната: дочь на днях уехала в деревню. Пока займем ее, а когда я уеду, ты сможешь, вероятно, остаться в ней. Я уже перетащил туда наши вещи. Насчет твоего отпуска все в порядке?

— Да. Мне больше не надо ходить на фабрику, а тебе — меня ждать.

— Слава богу. Ну, сегодня вечером отпразднуем это. Просидим всю ночь, а потом будем спать до полудня.

— Да. Пробудем в саду, пока на небе не появятся звезды. А сейчас я сбегаю купить себе шляпу. Сегодня это необходимо.

— На что тебе шляпа? Ты будешь сидеть в ней вечером в саду?

Элизабет рассмеялась.

— Может быть. Но не это главное. Главное то, что я ее куплю. Это символический акт. Шляпа — что-то вроде флага. Ее покупают либо в счастье, либо в несчастье. Тебе это непонятно?

— Нет. Но все равно пойдем купим. Ознаменуем таким образом твое освобождение. Это важнее ужина. А есть еще такие магазины? Может быть, тебе нужны специальные талоны?

— У меня есть. И я знаю, где можно купить шляпу.

— Ладно. Подберем шляпу к твоему золотому платью.

— К нему шляпы не нужно. Ведь это вечернее платье. Мы просто купим какую-нибудь шляпку. Это совершенно необходимо: значит, с фабрикой покончено.

Часть витрины уцелела. Остальное было забито досками. Гребер и Элизабет заглянули внутрь. Выставлены были две шляпы. Одна — украшенная искусственными цветами, другая — пестрыми перьями. Гребер с недоумением рассматривал их, он не мог себе представить Элизабет в такой шляпе. Вдруг он увидел, что седовласая женщина собирается запирать магазин.

— Входи скорее! — сказал он Элизабет.

Владелица магазина ввела их в заднюю комнату с затемненными окнами. Она тут же начала с Элизабет разговор, но Гребер в нем ничего не понял. Он уселся на шаткий позолоченный стульчик у двери. Хозяйка зажгла свет перед зеркалом и стала извлекать из картонок шляпы и ткани. Мрачная лавка вдруг превратилась в волшебную пещеру. Вспыхнули краски — голубая, красная, розовая и белая, заблестела пестрая парча, словно это не шляпы, а короны, которые примеряют перед каким-то таинственным торжеством. Элизабет расхаживала в яркой полосе света перед зеркалом, будто она только что сошла с картины, а за ней сейчас сомкнется мрак, в который погружена остальная комната. Гребер сидел молча и наблюдал эту сцену, казавшуюся нереальной после всего, что произошло днем. Он видел перед собой новую Элизабет; словно вырвавшись из плена действительности, она стала самой собой и всецело отдавалась непосредственной и полной глубокого смысла игре, овеянная любовью, серьезная и собранная, как амазонка, выбирающая оружие перед боем. Он слушал тихий, подобный журчанию ручейка, разговор обеих женщин, не вслушиваясь в него; он видел этот круг света, и ему казалось, что Элизабет сама его излучает, и он любил ее, он ее желал и забыл обо всем, охваченный безмолвным счастьем, за которым стояла неосязаемая тень утраты, как будто лишь для того, чтобы сделать это счастье еще глубже, еще лучезарнее, сделать его таким же драгоценным и неуловимым, как переливы парчи и шелка.

— Шапочку, — говорила Элизабет, — простую шапочку из золотой ткани, и чтобы она плотно охватывала голову.

24

Звезды заглядывали в окно. Дикий виноград обвивал маленький четырехугольник; несколько лоз свешивались вниз и раскачивались на ветру, словно темный маятник бесшумных часов.

— Я ведь не взаправду плачу, — говорила Элизабет. — А если я и плачу, так не думай об этом. Это не я, а что-то во мне, что просится наружу. Иной раз у человека ничего не остается, кроме слез. Но это и не грусть. Я счастлива.

Она лежала в его объятиях, прижавшись головой к его плечу. Постель была широкая, из старого потемневшего ореха, с высокими выгнутыми спинками; в углу стоял комод того же дерева, у окна — стол с двумя стульями. На стене висела стеклянная коробка с выцветшим свадебным венком из искусственных цветов, мирта и зеркало, в котором отражались темные лозы и неяркий колеблющийся свет, падавший с улицы.

— Я счастлива, — повторяла Элизабет. — За эти недели произошло так много, что я не могу всего вместить. Пыталась, да не выходит. Уж потерпи эту ночь.

— Как мне хочется увезти тебя из города куда-нибудь в деревню.

— Мне все равно, где быть, раз ты уезжаешь.

— Нет, не все равно. Деревни не бомбят.

— Но ведь когда-нибудь нас же перестанут бомбить. От города и так уж почти ничего не осталось. А уехать я не могу, пока работаю на фабрике. Как чудесно, что теперь у меня есть эта волшебная комната. И фрау Витте. — Дыхание ее стало ровнее. — Сейчас все пройдет, — продолжала она. — Пожалуйста, не думай, что я какая-то истеричка. Я счастлива. Но это ускользающее счастье, а не какое-нибудь однообразное, коровье.

— Коровье счастье, — сказал Гребер. — Кому оно нужно?

— Не знаю, мне кажется, я могла бы довольно долго выдержать такое счастье.

— Я тоже. Я только не хотел признаваться, потому что пока у нас его не может быть.

— Десять лет прочного, однообразного бюргерского счастья, добротного, коровьего, — я думаю, даже целой жизни такого счастья и то было бы мало!