Триумфальная арка, стр. 53

– Боже мой, – сказал Равик. – Не будем ссориться, Жоан.

– Я и не думаю ссориться. Я лишь говорю то, что есть.

– Ладно. Мне пора кончать разговор. До свидания, Жоан.

– Равик! – крикнула она. – Равик!

– Что, Жоан?

– Возвращайся! Приезжай обратно! Я погибну без тебя!

– Я вернусь.

– Обещай… Обещай мне…

– До свидания, Жоан. Я скоро вернусь. Равик постоял с минуту в тесной и душной будке. Потом заметил, что все еще держит трубку в руке. Он открыл дверь. Полицейский взглянул на него.

– Поговорили? – спросил он с добродушной усмешкой.

– Да.

Они снова сели за столик. Равик допил свой коньяк. Не надо было звонить, подумал он. До этого я был спокоен. А теперь все во мне перевернулось. Да и что мог дать телефонный разговор? Ровным счетом ничего. Ни мне, ни Жоан. Его так и подмывало вернуться в будку, позвонить снова и сказать все, что он, собственно, хотел сказать. Объяснить, почему он не может увидеться с ней. Объяснить, что он не хочет показаться в таком виде, предстать перед ней в обличий грязного арестанта. Но он выкрутится и на этот раз, и все будет по-прежнему.

– Пожалуй, нам пора идти, – сказал полицейский.

– Пошли…

Равик подозвал кельнера.

– Дайте мне две бутылки коньяку, газеты, какие у вас есть, и десять пачек «Капорал». И принесите счет.

Он посмотрел на полицейского.

– Вы мне позволите взять все это в тюрьму?

– Человек есть человек, – ответил полицейский.

Кельнер принес коньяк и сигареты.

– Откупорьте, пожалуйста, – попросил Равик, аккуратно рассовывая пачки сигарет по карманам.

Бутылки он заткнул пробками так, чтобы их можно было открыть без штопора, и сунул во внутренний карман пальто.

– Ловко это у вас получается, – сказал полицейский.

– Привычка, как ни прискорбно. Скажи мне кто-нибудь в детстве, что на старости лет я буду снова играть в индейцев, – ни за что бы не поверил.

Поляк и писатель страшно обрадовались коньяку. Водопроводчик спиртного не признавал. Он пил только пиво и уверял, что лучшего, чем в Берлине, нигде не найти. Равик лежал на койке и читал газеты. Поляк не читал, он вообще не знал ни слова по-французски. Он курил и был счастлив. Ночью водопроводчик расплакался. Равик проснулся от сдавленных всхлипываний и лежал неподвижно, уставившись в маленькое оконце, за которым мерцало бледное небо. Он не мог уснуть даже после того, как водопроводчик утих. Слишком хорошо жил раньше, подумал он. Всего было вдоволь, теперь все исчезло, вот и тоскует.

XVIII

Равик возвращался с вокзала грязный и усталый. Тринадцать часов он провел в душном вагоне среди людей, от которых несло чесноком, среди охотников с собаками, женщин, державших на коленях корзины с курами и голубями… А до этого он находился три месяца на границе…

Вечерело… Какое-то странное поблескивание в сумерках привлекло его внимание. Ему показалось, что вокруг Рон Пуэн расставлены зеркала, улавливающие и отражающие скудный свет поздних майских сумерек.

Он остановился и вгляделся пристальнее. Это и в самом деле были зеркальные пирамиды. Длинной вереницей призраков тянулись они за клумбами тюльпанов.

– Что это такое? – спросил он садовника, разравнивавшего свежевскопанную клумбу.

– Зеркала, – ответил тот, не поднимая глаз.

– Сам вижу, что зеркала. Но до моего отъезда из Парижа я их не видел.

– Давно это было?

– Три месяца назад.

– Три месяца!.. Их поставили на прошлой неделе. По случаю приезда английского короля. Пусть себе глядится.

– Какая безвкусица, – сказал Равик.

– Согласен, – ответил садовник без всякого удивления.

Равик пошел дальше. Три месяца… три года… три дня… Что такое время? Все и ничто. Каштаны уже в цвету, а тогда на них не было ни листочка; Германия опять нарушила договоры и полностью оккупировала Чехословакию; эмигрант Иозеф Блюменталь в припадке истерического хохота застрелился перед дворцом Лиги Наций в Женеве; сам он за это время перенес воспаление легких, и болезнь все еще дает себя знать. Тогда он находился в Бель-форе и носил фамилию Гюнтер… И вот он снова в Париже, и вечер мягок, как грудь женщины, и кажется – иначе и не может быть. Все принимается со спокойствием обреченности – этим единственным оружием беспомощности. Небо всегда и везде остается одним и тем же, распростертое над убийством, ненавистью, самоотверженностью и лю– бовью, наступает весна, и деревья бездумно расцветают вновь, приходят и уходят сливово-синие сумерки, и нет им дела до паспортов, предательства, отчаяния и надежды. Как хорошо снова оказаться в Париже, не спеша идти по улице, окутанной серебристо-серым светом, ни о чем не думать… До чего он хорош, этот час, еще полный отсрочки, полный мягкой расплывчатости, и эта грань, где далекая печаль и блаженно-счастливое ощущение того, что ты еще просто жив, сливаются воедино, как небо и море на горизонте: первый час возвращения, когда ножи и стрелы еще не успели вонзиться в тебя… Это редкое чувство единения с природой, ее широкое дыхание, идущее далеко и издалека, это пока еще безотчетное скольжение вдоль дороги сердца, мимо тусклых огней фактов, мимо крестов, на которых распято прошлое, и колючих шипов будущего, цезура, безмолвное парение, короткая передышка, когда, весь открывшись жизни, ты замкнулся в самом себе… Слабый пульс вечности, подслушанный в самом быстротечном и преходящем…

Морозов сидел в «Пальмовом зале» отеля «Энтернасьональ». Перед ним стоял графин вина.

– Борис!.. Здорово, старина, – сказал Равик. – Кажется, я попал как нельзя более кстати. Это «вуврэ»?

– Оно самое. Урожай тридцать четвертого года. Сладкое и густое. Хорошо, что ты вернулся… Сколько ты отсутствовал. Месяца три?

– Да. На этот раз дольше, чем обычно. Морозов позвонил в старомодный настольный колокольчик, похожий на те, какими звонят служки в деревенских церквах. В «катакомбе» провели электричество, но электрических звонков там не было. Да и вряд ли стоило их заводить: эмигранты вообще старались привлекать к себе поменьше внимания.

– Как тебя теперь зовут? – спросил Морозов.

– По-прежнему Равик. Полиции я известен под другими именами. Называл себя Воцеком, Нойманом, Гюнтером… Не знаю почему, но фамилия Равик мне особенно нравится. Не хочу с ней расставаться.

– Они не пронюхали, что ты жил здесь?

– Конечно, нет.

– Ясно. А то непременно устроили бы облаву. Можешь опять остановиться здесь. Твоя комната свободна.

– Хозяйка знает обо всем?

– Нет. Никто ни о чем не знает. Я сказал, что ты уехал в Руан. Твои вещи у меня в комнате.

Появилась официантка с подносом.

– Кларисса, принесите рюмку для мсье Равика, – сказал Морозов.

– Ах, это вы, мьсе Равик! – Зубы девушки сверкнули в улыбке. – Снова к нам? Я не видела вас больше полугода, мсье.

– Всего каких-нибудь три месяца, Кларисса.

– Не может быть! А я-то думала, что прошло полгода.

Она ушла. Вскоре появился кельнер в засаленном кителе с рюмкой в руке. Он обходился без подноса, так как работал в «катакомбе» давно и мог позволить себе такую вольность. По его лицу Морозов понял, что сейчас последуют ненужные расспросы, и предупредил его.

– А ну-ка, Жан, скажи, сколько времени мы не видели мсье Равика? Только смотри не ошибись!

– Что вы, мсье Морозов! Неужели вы думаете, что я этого не помню? Я помню все с точностью до одного дня. С тех пор прошло ровно… – Он по-актерски выдержал паузу, улыбнулся и докончил: – Четыре с половиной недели.

– Верно, – отозвался Равик, прежде чем Морозов успел что-либо сказать.

– Верно, – повторил Морозов.

– Ну еще бы! Я никогда не ошибаюсь.

Жан исчез.

– Не стоило его разочаровывать, Борис.

– Ты прав, не стоило. Я только хотел показать тебе, что время, ставшее прошлым, утрачивает в сознании людей всякую реальность. Оно утешает, пугает и внушает безразличие. Поручика Бельского из Преображенского гвардейского полка я потерял из виду в Москве в 1917 году. Мы были друзьями. Он бежал на север через Финляндию. Мой путь лежал через Маньчжурию и Японию. Когда мы встретились с ним через восемь лет, мне казалось, что в последний раз я видел его в 1919 году в Харбине, а он утверждал, что это было в 1921 году в Хельсинки. Разница в два года… и в несколько тысяч километров. – Морозов разлил вино по рюмкам. – Ну а тебя тут все-таки узнают. Ты не почувствовал себя как на родине?