Ночь в Лиссабоне, стр. 37

14

Владелец кабачка, в котором мы сидели перед этим, приблизился к нам.

– Эта толстуха очень хороша, – с чувством сказал он. – Француженка. Настоящий дьявол. Рекомендую вам, господа! Наши женщины – тоже порох, но горят слишком быстро. – Он прищелкнул языком. – Разрешите теперь откланяться. Ничего нет лучше, чем иметь дело с француженкой. Полезно для здоровья. Они понимают толк в жизни. Им не нужно так много врать, как нашим женщинам. Желаю вам благополучного возвращения на родину. Лолиту или Хуану не берите. Ничего особенного – ни та, ни другая. А Лолита еще стянет что-нибудь, если не будете за ней присматривать.

Он ушел. На улице уже было утро. Когда раскрылась дверь, оттуда ворвался шум начинающегося дня.

– Нам тоже, наверно, надо идти, – сказал я.

– Я скоро закончу свой рассказ, – ответил Шварц. – У нас есть еще немного вина.

Он заказал вина и кофе для трех женщин, чтобы они оставили нас в покое.

– В ту ночь мы говорили мало, – продолжал он. – Я разостлал куртку. Когда стало прохладнее, мы укрылись кофточкой и юбкой Елены и моим свитером. Она засыпала и вновь просыпалась; один раз сквозь сон мне почудилось, что она плачет. И снова ее охватывал порыв нежности, и она ласкала меня, как никогда раньше. Я ни о чем не спрашивал и ничего не рассказывал ей из того, что слышал в лагере. Я очень любил ее, но чувствовал какой-то холод и необъяснимую отчужденность. В нежности была печаль и печаль еще усиливала нежность. Словно мы очутились где-то там, за роковой гранью, и уже нельзя было вернуться из-за нее или даже приблизиться к ней, и было лишь ощущение полета, и неразрывности, и – отчаяния. Да, это было отчаяние, последнее, безмолвное отчаяние, в котором тонули наши слезы, исторгнутые счастьем, хотя глаза оставались сухими. Это были незримые, невыплаканные слезы печального знания, которому ведома только бренность без надежды, без возвращения.

– Разве мы не можем бежать отсюда? – снова спросил я, когда Элен собиралась проскользнуть обратно между рядами колючей проволоки.

Она промолчала. И только очутившись уже там, за оградой, ответила шепотом:

– Я не могу. Я не могу. Из-за меня пострадают другие. Приходи опять! Приходи завтра вечером опять. Ты придешь?

– Если меня не схватят.

Она посмотрела на меня.

– Что стало с нашей жизнью? Что мы такое сделали, что наша жизнь стала такой?

Я передал ей кофточку и юбку.

– Это лучшее, что есть у тебя? – спросил я.

Она кивнула.

– Спасибо тебе за то, что ты это надела. Я уверен, что завтра вечером опять буду здесь. Я спрячусь в лесу.

– Тебе надо поесть. У тебя есть что-нибудь?

– Кое-что есть. В лесу еще можно, наверно, найти ягоды или грибы, орехи.

– Ты выдержишь до завтра? Вечером я принесу тебе кое-что.

– Конечно, выдержу. Ведь уже почти утро.

– Не ешь грибов. Ты не знаешь, какие можно есть, Я принесу еды.

Она надела юбку. Юбка была широкая, светло-синего цвета с белыми цветами. Она обвила ее вокруг себя и застегнулась, словно опоясывалась на бой.

– Я люблю тебя, – с отчаянием сказала она. – Я люблю тебя сильнее, чем ты когда-нибудь сможешь это себе представить. Не забывай этого. Никогда!

Она говорила это почти каждый раз, прежде чем нам расстаться. То было время, когда мы стали дичью для всех – для французских жандармов, которые из каких-то диких соображений порядка вылавливали нас, и для гестапо, которое пыталось проникнуть в лагерь, хотя говорили, что по соглашению с правительством Петэна это не было разрешено. Нельзя было даже предугадать, кто тебя сцапает, и каждое прощание на рассвете всегда было у нас последним.

Элен приносила мне хлеб, фрукты, иногда – кусок колбасы или сыра. Я так и не рискнул спуститься вниз, в ближайший городок, чтобы найти себе там угол. Я обосновался в лесу и жил в развалинах старого, разрушенного монастыря, которые открыл невдалеке. Днем я спал или читал то, что мне приносила Элен. Иногда незаметно следил за дорогой, спрятавшись в кустарнике. Элен снабжала меня также новостями и слухами: о том, что немцы подходят. все ближе и ближе и что они не думают выполнять свои обязательства по соглашению.

Жизнь все более приобретала характер паники. Ужас находил волнами и был горек, как желудочный сок, когда он поднимается снизу. И все-таки привычка, жизнь изо дня в день побеждали снова и снова.

Стояла хорошая погода, по ночам на небе сверкали россыпи звезд. Элен раздобыла парусину, и мы часами лежали на ней в темноте, посреди, разрушенных переходов монастыря, зарывшись в сухую опавшую листву, и прислушивались к шорохам ночи.

– Как это получилось, что ты можешь отлучаться из лагеря? – спросил я ее однажды. – И так часто?

– У меня такая должность. Мне доверяют. Ну, и немного протекции, – ответила она помолчав. – Ты же видел. Я бываю даже в деревне.

– Поэтому тебе удается доставать еду и для меня?

– Я получаю ее в столовой. Там в буфете можно кое-что купить, когда есть деньги и есть что купить.

– Ты не боишься, что тебя здесь может кто-нибудь увидеть или вдруг кто-нибудь выдаст тебя?

– Боюсь только за тебя. – Она улыбнулась. – Не за себя. Что со мной могут сделать? Я и так в тюрьме.

В следующий вечер она не пришла. Стена плача растаяла, как обычно, я подкрался ближе, – бараки маячили черными пятнами в слабом полусвете, – я ждал, ждал, но она не пришла. Я лежал, уставившись в ночь. Я видел, как брели мимо женщины к нужнику неподалеку, слышал вздохи, стоны. Вдруг на дороге я увидел затемненные фары автомашины.

День я провел в лесу. Меня терзало беспокойство. Видимо, что-то случилось. Я принялся перебирать в памяти то, что слышал в лагере. Странно, но меня это утешило. Пусть все, что угодно, только бы ее не увезли, только бы она не заболела и не умерла. Все эти несчастья были так тесно связаны друг с другом, что, кажется, значили одно и то же. И жизнь наша была в таком тупике, что вся свелась к одному: не потеряться, выбраться каким-нибудь образом из урагана в тихую гавань. И тогда можно было бы попытаться еще раз все забыть.

– Но забыть нельзя, – сказал Шварц. – И тут не помогут ни любовь, ни сострадание, ни доброта, ни нежность. Я знал это, и мне было все равно. Я лежал в лесу, смотрел на трепещущие пестрые пятна умирающих листьев, которые падали с ветвей, и думал только об одном: даруй ей жизнь! Даруй ей жизнь, о боже, и я никогда не спрошу ни о чем. Жизнь человека всегда бесконечно больше любых противоречий, в которые он попадает. Поэтому позволь ей, господи, жить. И если это должно быть без меня, то пусть она живет без меня, но только живет!

Элен не пришла и в следующую ночь. Зато вечером я вновь увидел две автомашины. Они проехали по дороге вверх, к лагерю. Я, крадучись, описал большую дугу, следя за ними, и увидел мундиры. Мне не удалось разглядеть, была ли то форма СС или вермахта, но, без сомнения, это были немцы. Я провел ужасную ночь.

Машины прибыли около девяти часов вечера и уехали только во втором часу. То обстоятельство, что они приезжали под покровом ночи, почти с уверенностью позволяло говорить, что это было гестапо. Когда они ехали обратно, я не мог установить, увезли они кого-нибудь из лагеря или нет. Я блуждал, – блуждал в буквальном смысле этого слова, – по дороге и вокруг лагеря до самого утра. Потом я вновь вдруг захотел проникнуть за ограду под видом монтера, но увидел у входа удвоенную охрану. Рядом с часовым сидел какой-то тип в штатском, с бумагами.

День, казалось, никогда не кончится. Когда я опять, в сотый раз, крался мимо ограды, я вдруг увидел – шагах в двадцати от забора, с внешней стороны – сверток в газете. Там были два яблока, кусок хлеба и записка без подписи: «сегодня вечером».

Наверно, этот сверток бросила Елена, когда меня не было здесь. Я ел хлеб, стоя на коленях, – такая слабость вдруг охватила меня. Потом я отправился в свое убежище и моментально заснул. Проснулся я перед вечером. Еще был ясный день, наполненный, как вином, золотым светом. Каждая новая ночь все сильнее окрашивала листву. Теплые лучи послеполуденного солнца падали на лесную лужайку, где я лежал, и буки, и липа между ними стояли в желтом и красном огне, словно невидимый художник, пока я спал, превратил их в факелы, и они в полной тишине горели неподвижным пламенем. Ни один листочек не шевелился.