Ночь в Лиссабоне, стр. 34

– Я совершил невероятное, – продолжал свой рассказ Шварц, – а действовал при этом так, будто делаю само собой разумеющееся. Однажды утром я вышел из лагеря на проселочную дорогу. Теперь я не пытался, как обычно, ускользнуть ночью. Наоборот, совершенно не таясь, на глазах у всех, ясным солнечным утром подошел к главным воротам и заявил часовым, что меня отпустили; потом пошарил в карманах, дал обоим солдатам денег и сказал, что они могут по этому случаю выпить за мое здоровье. Никому не могло прийти в голову, что кто-нибудь решится так дерзко, не имея пропуска, открыто покинуть лагерь. Поэтому ошеломленные крестьянские парни в солдатских мундирах у ворот даже не догадались спросить у меня пропуск.

Я медленно пошел по белой пыльной дороге. Я не бросился бежать, хотя мне казалось, что позади остались не ворота лагеря, а пасть дракона, который крадется следом и вот-вот схватит меня.

Я спокойно засунул в карман паспорт покойного Шварца, которым я размахивал перед глазами стражи, и пошел дальше. Пахло розмарином и тимьяном. Это был запах свободы.

Потом я наклонился, словно для того, чтобы зашнуровать ботинок, и украдкой посмотрел назад. Дорога была пустынна. Я пошел быстрее.

У меня не было ни одного из тех документов, которые требовались в то время. Я немного знал по-французски и надеялся сойти за француза, говорящего на диалекте. Тогда еще вся страна находилась в движении. Города и деревни были забиты беженцами из оккупированных областей. По дорогам двигались автомашины, велосипедисты, тележки с узлами и домашним скарбом, отставшие солдаты.

Я подошел к придорожному ресторанчику, окруженному деревьями, под которыми стояло несколько столиков. Позади начинался плодовый сад и огород. В большой комнате, выложенной плитами, пахло пролитым вином, свежим хлебом и кофе.

Я сел за стол, ко мне подошла босоногая девушка, расстелила скатерть, поставила кофейник, чашку, тарелку с хлебом и мисочку меда. После Парижа я не видывал такой роскоши.

А снаружи мимо пыльной изгороди двигался мир, потерпевший крушение, и только еще здесь, в тени деревьев, оставался дрожащий оазис покоя и тишины, наполненный жужжанием пчел и золотистым светом позднего лета. Мне казалось, что, как верблюд, я должен напиться этого покоя про запас, впрок, для грядущего перехода через пустыню. И я закрыл глаза и пил, и вокруг меня был мерцающий свет.

13

На вокзале я увидел жандарма и повернул обратно. Хотя я не думал, что уже сообщили о моем исчезновении, я все же решил держаться подальше от железной дороги. Пока мы в лагере, никто особенно не думает о нас, но достаточно нам убежать, как тут же принимаются нас разыскивать, словно драгоценность. Нам отказывают в куске хлеба, пока мы сидим взаперти, но не жалеют никаких затрат, чтобы изловить нас опять, и с этой целью мобилизуют целые роты солдат.

Часть пути мне удалось проехать в грузовике. Шофер на чем свет ругал немцев, войну, бога, французское и американское правительство. Но прежде чем высадить меня, он поделился со мной последним куском хлеба.

Целый час я шагал по проселку до следующей станции. Я уже был научен тому, что, если не хочешь показаться подозрительным, не прячься. Я прямо подошел к кассе и попросил билет первого класса до ближайшего города. Кассир, однако, не спешил выполнить мою просьбу, и я понял, что он хочет спросить документ. Но тут я опередил его и прикрикнул, чтобы он не копался. Чиновник растерялся и выдал мне билет.

Я отправился в кафе и пробыл там до отхода поезда.

Так мне удалось за три дня добраться до лагеря, где находилась Елена. Однажды меня остановил жандарм, но я заорал на него по-немецки и сунул ему под нос паспорт Шварца. Бедняга отшатнулся и был рад, что я оставил его в покое. Австрия входила в состав Германии, и австрийский паспорт уже действовал почти как удостоверение гестапо. Изумительную силу таил в себе документ мертвого Шварца. Во всяком случае – большую, чем человек. И это был всего-навсего клочок печатной бумажки!

Чтобы достичь лагеря, где была Елена, надо было подняться на гору, покрытую лесом, зарослями дрока, вереска и розмарина. Я добрался до него к вечеру. Он был обнесен проволокой, но не выглядел так безрадостно, как Леверне, может быть, потому, что это был женский лагерь. Почти на всех женщинах были пестрые платки, закрученные иной раз на манер тюрбанов. Мелькали яркие платья. Я смотрел из леса, и все это производило даже беспечное впечатление.

Странная вялость вдруг овладела мной. Я ожидал другого: одиночества, безысходности, куда я прорвусь подобно Дон-Кихоту или Георгию Победоносцу. А здесь во мне вообще не нуждались, словно там, в лагере, все были довольны. Если Елена здесь, она давно забыла меня.

Я долго смотрел из-за деревьев, решая, что делать дальше. В сумерках к ограде подошла женщина. Потом вторая, третья. И вот их уже оказалось много, и все стояли молча, едва перебрасываясь друг с другом словами. Они смотрели вдаль, через проволоку, невидящими глазами, потому что перед ними не «было того, что они хотели бы увидеть – свободы.

Небо стало сиреневым. Из долины вверх по склонам ползли тени, кое-где замелькали слабые огоньки. И женские фигуры у ограды лагеря тоже, постепенно теряя краски и формы, стали тенями. Бледные лица прерывистой цепью колыхались за проволокой над плоскими черными силуэтами. Постепенно цепь начала редеть – лица исчезали одно за другим. Женщины уходили. Час отчаяния кончился. Я узнал позже, что именно так называли в лагере эти минуты.

Только одна женщина осталась стоять у ограды. Я осторожно приблизился.

– Не пугайтесь, – сказал я по-французски.

– Чего мне пугаться? – ответила она, помолчав.

– Я хотел бы попросить вас кое о чем.

– Лучше бы не просил, свинья. Неужели у вас все мысли только об одном? Убирайся к черту и издохни вместе со своей похотью! Неужели у вас в деревне нет женщин! Чего вы здесь бродите, проклятые собаки?

Я понял, о чем она говорила.

– Вы ошибаетесь, – сказал я. – Мне нужно поговорить с одной женщиной, которая находится в этом лагере.

– А почему с одной? Почему не с двумя? Не со всеми?

– Послушайте, – перебил я ее, – в этом лагере моя жена, я должен поговорить с женой!

Женщина засмеялась. В ней не чувствовалось гнева, только усталость.

– Еще один фокус! Каждую неделю вы придумываете что-нибудь новое!

– Я здесь первый раз!

– Потому-то ты так настойчив! Убирайся к черту!

– Послушайте же, – сказал я по-немецки, – я прошу вас передать моей жене, что я здесь. Я немец. Я сам был за проволокой в Леверне!

– Посмотрите-ка на него, – спокойно заметила женщина. – Он еще и по-немецки болтает. Проклятый эльзасец! Пусть тебя сожрет сифилис! Пусть всех вас сгрызет рак за то, что вы нас тянете туда, у вас вообще нет никакого сочувствия, кабаны! Разве вы не понимаете, что вы делаете? Оставьте нас в покое! – сказала она громко, с силой. – Ведь вы нас посадили, неужели вам этого еще мало? Оставьте же нас, наконец, в покое, – закричала она.

Я услышал, что приближаются другие, и отскочил.

Ночь я провел в лесу. Я не знал, куда податься. Взошла бледная луна и, словно белым золотом, облила окрестности, окутанные дымкой тумана. Потянуло холодом осени.

Утром я спустился в долину и обменял свой костюм на комбинезон монтера.

Я вернулся к лагерю и у входа объяснил часовому, что должен осмотреть электропроводку. Мой французский язык оказался сносным, и меня впустили, ни о чем больше не спрашивая. Да и кто же, в конце концов, полезет добровольно в лагерь для интернированных?

Я осторожно прошелся по улицам лагеря. Женщины в бараках жили будто в ящиках, разделенных кусками парусины. В каждом бараке было два этажа, посредине проход, по сторонам занавески. Некоторые из них были подняты, там виднелись грубые постели. Кое-где на стене мелькал платочек, пара открыток, фотография. Это все выглядело жалко, но придавало уголку слабые черточки индивидуальности.