Черный обелиск, стр. 93

XXV

В старогерманской горнице «Валгаллы» верденбрюкский клуб поэтов дает мне прощальный вечер. Поэты встревожены, но притворяются растроганными. Хунгерман первый обращается ко мне:

– Ты знаешь мои стихи. Ты сам сказал, что они были для тебя одним из самых сильных поэтических переживаний. Сильнее, чем стихи Стефана Георге.

Он многозначительно смотрит на меня. Я этого никогда не говорил, сказал Бамбус. В ответ Хунгерман сказал о Бамбусе, что считает его значительнее Рильке. Но я не возражаю. Полный ожидания, я смотрю на певца Казановы и Магомета.

– Ну хорошо, – продолжает Хунгерман, но отвлекается: – Впрочем, откуда у тебя этот новый костюм?

– Я купил его сегодня на гонорар, полученный из Швейцарии, – отвечаю я с напускной скромностью павлина. – Это мой первый новый костюм, после того как я стал солдатом его величества. Не перешитый военный мундир, а настоящий, подлинно гражданский костюм! Инфляция кончена!

– Гонорар из Швейцарии? Значит, ты достиг уже интернациональной известности! Вот как! – говорит Хунгерман, он удивлен и уже раздосадован.

– Из газеты?

Я киваю. Автор «Казановы» делает пренебрежительный жест.

– Ну ясно! Мои произведения, разумеется, не подходят для ежедневного употребления. Может быть, только для первоклассных журналов. Я имею в виду, что сборник моих стихов, к несчастью, вышел три месяца назад у Артура Бауера в Верденбрюке! Это просто преступление.

– Разве тебя принуждали?

– Морально – да. Бауер наврал мне, он хотел создать огромную рекламу, обещал выпустить одновременно с моей книжкой Мерике, Гете, Рильке, Стефана Георге и прежде всего Гельдерлина – и ни одного не выпустил, обманул.

– Зато он напечатал Отто Бамбуса.

Хунгерман качает головой.

– Бамбус – это, между нами, эпигон и халтурщик. Он мне только повредил. Знаешь, сколько Бауер продал моих книг? Не больше пятисот экземпляров!

Мне известно от самого Бауера, что весь тираж был не больше двухсот пятидесяти экземпляров; продано двадцать восемь, из них девятнадцать куплены тайком самим Хунгерманом, и печатать книгу заставлял не Бауер Хунгермана, а наоборот.

Хунгерман, будучи учителем немецкого языка в реальном училище, шантажировал Артура, угрожая ему, что порекомендует для своей школы другого книготорговца.

– Если ты теперь будешь работать в берлинской газете, – заявляет Хунгерман, – помни, что товарищество среди художников слова – самая благородная черта.

– Знаю. И самая редкая.

– Вот именно. – Хунгерман извлекает из кармана томик своих стихов. – На. С автографом. Напиши о ней, когда будешь в Берлине. И непременно пришли мне два оттиска. А я за это здесь, в Верденбрюке, буду тебе верен. И если ты там найдешь хорошего издателя, имей в виду, что я готовлю вторую книгу своих стихов.

– Решено.

– Я знал, что могу на тебя положиться. – Хунгерман торжественно трясет мне руку. – Ты тоже собираешься скоро напечатать что-нибудь новое?

– Нет. Я отказался от этой мысли.

– Что?

– Хочу еще подождать, – поясняю я. – Хочу в жизни немножко осмотреться.

– Очень мудро! – многозначительно заявляет Хунгерман. – Как было бы хорошо, если бы побольше людей следовали твоему примеру, вместо того чтобы стряпать незрелые вирши и тем самым становиться поперек дороги настоящим мастерам!

Он внимательно разглядывает присутствующих. Я так и жду, что он мне шутливо подмигнет; но Хунгерман становится вдруг очень серьезным. Я для него новая возможность устраивать дела – и тут юмор покидает его.

– Не рассказывай другим о нашей договоренности, – внушает он мне напоследок.

– Конечно, нет, – отвечаю я и вижу, что ко мне незаметно подкрадывается Отто Бамбус.

* * *

Через час у меня в кармане уже лежит книжечка Бамбуса «Голоса тишины» с весьма лестной надписью, а также отпечатанные на машинке сонеты «Тигрица», я должен их пристроить в Берлине; Зоммерфельд дал мне экземпляр своей книжки о смерти, написанной свободным размером, остальные всучили еще с десяток своих творений, а Эдуард – рукопись его пеанов «На смерть друга» объемом в сто шестьдесят восемь строк, они посвящены Валентину, «другу, однополчанину и человеку». Эдуард работает быстро.

И все это внезапно остается где-то далеко позади. Так же далеко, как инфляция, скончавшаяся две недели назад, как детство, которое изо дня в день душили военным мундиром, так же далеко, как Изабелла.

Я смотрю на присутствующих. Что это – лица недоумевающих детей, перед которыми открылся хаос, а может быть, чудо, или уже лица ловких дельцов от поэзии? Осталось в них что-нибудь похожее на восхищенное и испуганное лицо Изабеллы, или они уже только имитаторы, болтливые хвастуны, обладающие той десятой долей таланта, которая всегда найдется у молодых людей, и они пышно и завистливо воспевают его затухание, вместо того чтобы молча созерцать его и спасти для жизни хоть несколько искр?

– Друзья, – заявляю я. – Отныне я уже не член клуба.

Все лица повертываются ко мне.

– Исключено! Ты останешься членом-корреспондентом нашего клуба поэтов,

– заявляет Хунгерман.

– Я выхожу из клуба, – говорю я. Поэты молчат. Не знаю, ошибаюсь ли я, но мне кажется, что кое у кого в глазах я читаю нечто вроде страха перед возможными разоблачениями.

– Ты действительно решил? – спрашивает Хунгерман.

– Я действительно решил.

– Хорошо. Мы готовы принять твой уход и избираем тебя почетным членом нашего клуба.

Хунгерман озирается. Остальные шумно выражают свое одобрение. Напряженность исчезает.

– Принято единогласно! – возвещает автор «Казановы».

– Благодарю вас, – отвечаю я. – Этой минутой я горжусь. Но не могу принять ваше предложение. Это было бы все равно, что превратиться в свою собственную статую. Я не хочу идти в жизнь в качестве почетного члена чего бы то ни было, даже «заведения» на Банштрассе.

– Сравнение довольно неуместное, – замечает Зоммерфельд, поэт смерти.

– Ему разрешается, – говорит Хунгерман. – В качестве кого же ты хочешь идти в мир?

Я смеюсь.

– Просто как искорка жизни, которая попытается не угаснуть.

– Боже мой, – восклицает Бамбус. – Разве что-то похожее не сказано уже Еврипидом?

– Возможно, Отто. Значит, тут есть какой-то смысл. Но я не хочу об этом писать; я хочу этим быть.

– Еврипид не говорил этого, – заявляет Хунгерман, поэт с высшим образованием, бросив радостный взгляд на деревенского учителя Бамбуса. – Итак, ты хочешь… – обращается он ко мне.

– Вчера вечером я многое сжег. Костер горел хорошо. Вы знаете старое правило для идущих в поход: бери с собой как можно меньше.

Все усердно кивают. Они такого правила уже не помнят, мне это вдруг становится ясно.

– Итак, – говорю я, – Эдуард, у меня тут еще двенадцать обеденных талонов. Девальвация обогнала их; но мне кажется, что если бы я действовал через суд, я бы еще имел право на них поесть. Хочешь обменять эти талоны на две бутылки Иоганнисбергера? Мы их сейчас и разопьем.

Эдуард высчитывает молниеносно. В его расчеты входят и Валентин, и стихотворение, посвященное его памяти и лежащее у меня в кармане.

– На три, – заявляет он.

* * *

Вилли сидит в маленькой комнатке. Он обменял на нее свою элегантную квартиру. Это гигантский скачок в бедность, но Вилли хорошо его переносит. Ему удалось спасти свои костюмы, кое-какие драгоценности, и поэтому он еще долго будет считаться шикарным кавалером. Красную машину ему пришлось продать. Он слишком рискованно спекулировал на понижении. Стены своей комнаты он сам оклеил, воспользовавшись для этого денежными знаками и обесцененными акциями инфляции.

– Это стоило дешевле, чем обои, – заявил он. – И интереснее.

– А вообще?

– Я, вероятно, получу небольшую должность в верденбрюкском банке. – Вилли усмехается. – Рене в Магдебурге. Пишет, что имеет огромный успех в «Зеленом какаду».