Черный обелиск, стр. 81

Он любовно рассматривает фотографию из жизни Голливуда. Это бал неописуемой элегантности. На мужчинах, подобно Георгу, смокинги и фраки.

– Когда у тебя наконец будет фрак? – спрашиваю я.

– После того, как я побываю на первом балу в смокинге. Для этого я удеру в Берлин. На три дня. В один прекрасный день, когда инфляция кончится и деньги опять станут деньгами, а не водой. Пока я, как видишь, готовлюсь.

– Тебе еще нужны лакированные туфли, – заявляю я, почему-то раздраженный самодовольством этого светского льва.

Георг извлекает из жилетного кармана знаменитую золотую монету в двадцать марок, подбрасывает ее и безмолвно опускает в карман. Я разглядываю его, и меня гложет зависть. А он сидит с беззаботным видом, из бокового кармана торчит сигарета, и она не будет горька, словно желчь, как сигара, поднесенная мне Вернике. На той стороне улицы живет Лиза, и она влюблена в него просто потому, что он родился в семье, имевшей торговое дело, а ее отец существовал на случайные заработки. Она девочкой восхищалась Георгом, его белым отложным воротником и матросской шапочкой на тогда еще густых кудрях; а ей приходилось донашивать платья, перешитые из материнских. Так это восхищение в ее душе и осталось. Георгу уже не нужно делать никаких дополнительных усилий, чтобы покорить ее. Лиза, вероятно, даже не замечает, что он облысел: для нее он все тот же буржуазный принц в матросском костюмчике.

– Тебе-то хорошо, – говорю я.

– Это заслуженно, – отвечает Георг и захлопывает модный журнал. Затем берет с подоконника банку шпротов и указывает на полбулки и кусок масла.

– Как ты насчет того, чтобы скромно поужинать, наблюдая ночную жизнь заурядного города?

Это те самые шпроты, от созерцания которых в витрине на Гроссештрассе у меня слюнки потекли. А сейчас я их видеть не могу.

– Удивляюсь тебе, – говорю я. – Почему ты ужинаешь? Почему, имея столь роскошный смокинг, не «динируешь» в бывшем отеле «Гогенцоллерн» или теперешнем «Рейхсгофе»? Икра и устрицы?

– Люблю контрасты, – заявляет Георг. – Разве я мог бы иначе жить, оставаясь только торговцем надгробиями, тоскующим по высшему обществу?

Он стоит у окна во всей своей красе. С той стороны улицы вдруг доносится хриплое восторженное восклицание. Георг повертывается анфас и засовывает руки в карман, чтобы лучше был виден белый жилет. А Лиза тает, насколько она может таять. Она завертывается в кимоно, исполняет нечто вроде арабского танца, сбрасывает кимоно и вдруг, нагая, выступает темным силуэтом на фоне освещенного окна, снова набрасывает кимоно, ставит лампу рядом с собой, и вот она опять перед нами – смуглая и горячая, вся покрытая летящими журавлями, и на ее жадных губах появляется белозубая улыбка, словно она держит во рту гардению. Георг принимает поклонение, точно паша, и предоставляет мне принимать участие в этой сцене, как будто я евнух, который в счет не идет. Этим мгновением он снова надолго закрепляет в душе Лизы образ мальчика в матроске, некогда столь импонировавшего оборванной девчонке. Притом Лизу, которая чувствует себя как дома в «Красной мельнице» среди спекулянтов, смокингом не удивишь; но на Георге это, конечно, нечто совсем другое. Он – как чистое золото.

– Тебе хорошо, – повторяю я, – и все дается легко. Ризенфельд мог бы себе перегрызть артерии, писать сколько угодно стихов, пустить прахом свой гранитный завод – он все равно не добился бы того, чего ты добиваешься, просто позируя, как манекен.

Георг кивает.

– Это секрет. Но тебе я его открою: никогда не предпринимай никаких сложных ходов, если того же можно достичь гораздо более простыми способами. Это одно из самых мудрых правил жизни. Применять его на деле очень трудно. Особенно интеллигентам и романтикам.

– А что нужно еще?

– Ничего. Но никогда не изображай из себя духовного Геркулеса, если можно достичь того же с помощью новых брюк. Тогда ты не раздражаешь другого человека, ему не нужно делать усилия, чтобы дотянуться до тебя, ты сохраняешь спокойствие и непринужденность, а то, что является предметом твоего желания, выражаясь образно, само дается тебе в руки.

– Смотри, не посади масляное пятно на свои шелковые лацканы, говорю я.

– Когда ешь шпроты, легко капнуть.

– Ты прав. – Георг снимает смокинг. – Никогда не следует искушать свое счастье. Еще одно ценное правило.

Он снова берется за шпроты.

– Почему бы тебе не написать целой серии правил для календарей? – с горечью спрашиваю я этого легкомысленного чревовещателя жизненной мудрости.

– Жаль, когда подобные пошлости бросаются просто так, на ветер.

– Дарю их тебе. Для меня это стимулы, а не пошлости. Тот, кто от природы меланхолик да еще занимается нашей профессией, должен делать все возможное, чтобы подбодрить себя, и при этом не следует быть слишком разборчивым. Вот тебе еще одно правило.

Я вижу, что мне очень трудно его переспорить, и, опустошив банку со шпротами, удаляюсь в свою комнату. Но я и тут не могу излить свои чувства даже на клавиши рояля – ведь во дворе умирает или уже умер фельдфебель; а траурные марши – только их можно было бы сейчас играть – и без того звучат у меня в душе.

XXII

В спальне старика Кнопфа вдруг появляется призрак. Проходит некоторое время, и я в отраженном полуденном свете узнаю фельдфебеля. Итак, он еще жив, встал с постели и дотащился до окна. Серо-седая голова, серая ночная сорочка, глаза тупо уставились на мир за окном.

– Взгляни-ка, – говорю я Георгу. – Не желает он умирать в сточной канаве, старый боевой конь хочет в последний раз взглянуть туда, где находится верденбрюкский водочный завод.

Мы наблюдаем за ним. Усы у него печально свисают с губы, точно блеклый кустарник. Глаза тусклые, свинцового цвета. Он некоторое время бессмысленно смотрит в окно, затем отворачивается.

– Это был его последний взгляд, – говорю я. – Как трогательно, что даже такой очерствевший, бесчеловечный живодер еще раз хочет взглянуть на мир, прежде чем покинуть его навсегда. Вот тема для нашего поэта Хунгермана

– он ведь пишет на социальные темы.

– А Кнопф бросает второй взгляд, – говорит Георг.

Я встаю из-за аппарата «престо», на котором размножаю каталог для нашего представителя, и возвращаюсь к окну. Фельдфебель снова стоит у окна. Сквозь отсвечивающие стекла мы видим, как он подносит что-то ко рту и пьет.

– Лекарство! – замечаю я. – Удивительно, что даже такая развалина все же цепляется за жизнь.

– И вовсе это не лекарство, – отвечает Георг, у которого зрение лучше моего. – Лекарство не продается в бутылках из-под водки.

– Что?

Мы открываем наше окно. Отражения исчезают, и я убежден, что Георг прав: старик Кнопф хлещет водку из явно водочной бутылки.

– Удачная идея жены, – говорю я, – налить ему воды в бутылку из-под водки, чтобы он пил ее. Водки у него в комнате больше нет; ведь все обыскали сверху донизу.

Георг качает головой.

– Будь там вода, он давно бы вышвырнул бутылку в окно. За все время, что я знаю старика, он употреблял воду только для умывания, да и то неохотно. Это водка, несмотря на все обыски, он ее где-то припрятал, а перед тобой, Людвиг, высокий пример того, как человек мужественно идет навстречу своей судьбе. Старый фельдфебель падет смертью храбрых на поле боя, сжимая рукой горло врага.

– Может быть, позвать его жену?

– Ты думаешь, ей удастся отнять у него бутылку?

– Нет.

– Врач сказал, что он проживет самое большее три-четыре дня. В таком случае – какая разница?

– Разница между христианином и фаталистом.

– Господин Кнопф! – кричу я. – Господин фельдфебель!

Не знаю, услышал ли он меня, но он делает движение, словно приветствуя нас бутылкой. Потом продолжает пить.

– Господин Кнопф! – кричу я опять. – Фрау Кнопф!

– Поздно! – говорит Георг.

Кнопф перестает пить и делает опять кругообразные движения бутылкой. Мы ждем, что он вот-вот упадет. Врач заявил, что даже капля алкоголя для него гибель. Через некоторое время он исчезает в глубине комнаты, словно труп, который медленно погружается в воду.