Черный обелиск, стр. 69

Мы беремся за сыр и колбасу и откупориваем бутылки с пивом. Канарейке дают листок салата, и она жизнерадостно ликует, не спрашивая себя, атеистка она или нет. Курт Бах поднимает землистое лицо и потягивает носом.

– Пахнет звездами, – замечает он.

– Чем? – Вильке опускает бутылку в опилки. – Это еще что за выдумки?

– В полночь вселенная пахнет звездами.

– Брось, пожалуйста, свои шутки. Как может человек жить, если он ни во что не верит да еще говорит такие вещи?

– Ты что, хочешь обратить меня в истинную веру? – спрашивает Курт Бах. – Ты, вымогатель наследия Божия?

– Нет, нет! А может быть, и да, пожалуйста! Опять шорох?

– Да, – отвечает Курт. – Шорох любви. Мы снова слышим, как за окном кто-то осторожно крадется. Вторая парочка исчезает среди леса надгробий. Видно скользящее белое пятно – это платье девушки.

– А почему покойники выглядят совершенно иначе, чем живые, – спрашивает Вильке, – даже близнецы?

– Оттого, что их лица уже не искажены, – отвечает Курт Бах.

Вильке даже перестает жевать.

– Как так?

– Не искажены жизнью, – поясняет монист. Вильке приглаживает усы и продолжает жевать.

– В такое время могли бы, кажется, прекратить свои глупости! Неужели для вас нет ничего святого?

Курт Бах беззвучно смеется.

– Бедняга, ты как усик плюща, вечно тебе нужно за что-нибудь цепляться!

– А тебе?

– Мне тоже. – Глаза на лице Курта, словно вылепленном из глины, блестят, как будто они стеклянные. Обычно он, это дитя природы, довольно замкнут и в нем видишь только скульптора-неудачника с неудавшимися мечтами; но порою прообразы этих мечтаний словно прорываются наружу такими, какими были двадцать лет назад, и тогда он кажется опоздавшим родиться фавном, одержимым видениями.

Со двора снова доносится потрескивание, шепот и шорох.

– Две недели назад тут была целая история, – говорит Вильке. – Какой-то слесарь забыл вынуть из кармана свой инструмент, и они так бурно обнимались и так неудачно расположились, что дама вдруг напоролась на шило. Тогда она сразу вскакивает, хватает маленький бронзовый венок и как даст механику по башке. Вы разве не слышали об этом случае? – обращается он ко мне.

– Нет.

– Она так крепко насадила венок ему на уши, что он не мог его стащить. Я зажигаю свет, спрашиваю, в чем дело. Парень в страхе удирает, а на голове у него, как у римского политического деятеля, бронзовый венок. Разве вы не заметили, что у вас одного венка не хватает?

– Нет!

– Подумать только. Он, значит, убегает, будто за ним гонится рой ос. Я спускаюсь во двор. А барышня еще тут, смотрит на свою руку. «Кровь, – говорит, – он меня уколол! И в такую минуту!» Я смотрю на землю, вижу шило и рисую себе всю картину. Потом поднимаю это самое шило. «Может произойти заражение крови, – говорю я, – : палец перевязать можно, задик – нет. Даже такой прелестный, как ваш». Она краснеет…

– Как ты мог это увидеть в темноте? – спрашивает Курт Бах.

– Светила луна.

– При луне не видно, если человек краснеет.

– Но это чувствуется, – заявляет Вильке. – Значит, она краснеет, но все-таки держит юбку так, чтобы та не прикасалась к телу. Платье на ней было светлое, а пятна крови нелегко отмыть, вот почему. «У меня есть йод и пластырь, – говорю, – и я умею молчать. Пойдемте». Она идет и даже не пугается. – Вильке повертывается ко мне. – Тем ваш двор и хорош, – с воодушевлением добавляет он. – Если кто любит среди могильных памятников, тому гробы не страшны. Так вот и случилось, что после йода, пластыря и глотка портвейна гроб великана послужил еще кое для чего.

– Он стал беседкой любви? – спрашиваю я, чтобы знать наверняка.

– Истинный кавалер вкушает блаженство, но молчит, – отвечает Вильке.

В эту минуту между тучами появляется луна. Сияет белизною мрамор в саду, поблескивают черные кресты, а между ними мы видим четыре парочки: две расположились среди мраморных памятников, две – среди гранитных. На миг они замирают, оцепенев от неожиданности, – им остается только бежать или совершенно игнорировать новую ситуацию. Бегство – дело не столь безопасное; правда, можно благополучно скрыться, но зато получить такой нервный шок, что станешь импотентом. Я знаю об этом от одного ефрейтора, которого младший фельдфебель саперных войск застал в лесу с кухаркой, – этот ефрейтор на всю жизнь лишился мужской силы, и жена через два года с ним развелась.

Парочки поступают правильно. Словно олени, смотрят они вокруг и, обратив взоры на наше окно, единственное, которое освещено – оно светилось и раньше, – остаются на месте, точно их изваял Курт Бах. Теперь они – воплощенная невинность, правда немного смешная, как, впрочем, и скульптуры Курта Баха. И тут облако начисто стирает луну, эта часть сада погружается во мрак, и освещенным остается только обелиск. Но что там за блещущий фонтан? Поливая обелиск, стоит Кнопф, подобный брюссельской статуе, которую знает каждый солдат, ездивший в отпуск в Бельгию.

Кнопф слишком далеко, и помешать ему уже ничем нельзя. Да у меня сегодня и не такое настроение. Почему я должен реагировать, как домашняя хозяйка? Сегодня я решил уехать из этих мест и поэтому ощущаю поток жизни с удвоенной силой, я чувствую ее во всем: в запахе свежих опилок и в лунном свете, в шорохе и скольжении парочек, в невыразимо волнующем слове «сентябрь», в моих пальцах, которые шевелятся, готовые схватить эту жизнь, в моих глазах, без которых все музеи мира опустели бы, в призраках, привидениях и во всем преходящем, в отчаянном беге земли, несущейся мимо Кассиопеи и Плеяд, в предчувствии бесконечных неведомых садов под неведомыми звездами, а также важных должностей в больших неведомых газетах, в предчувствии рубинов, сейчас срастающихся под землей в пунцовое сияние. Я ощущаю эту жизнь и потому не могу запустить пустой пивной бутылкой в фельдфебеля Кнопфа, извергающего тридцатисекундный фонтан…

В ту же минуту начинают бить часы. Час. Время духов миновало, мы опять можем называть Вильке на «вы», пьянствовать дальше или опуститься в сон, как в горную шахту, в которой есть уголь, трупы, белые дворцы из соли и скрытые в земле алмазы.

XIX

Она сидит в уголке своей комнаты возле окна.

– Изабелла, – говорю я. Она молчит. Ее веки трепещут, как бабочки, которых дети живьем насаживают на булавки.

– Изабелла, я пришел за тобой.

Она испуганно прижимается к стене. И продолжает сидеть, судорожно вытянувшись, словно оцепенев.

– Разве ты меня не узнаешь? – спрашиваю я. Она недвижима; только глаза смотрят теперь в мою сторону, настороженные, очень темные.

– Тебя прислал тот, кто выдает себя за врача, – шепчет она.

Это правда. Меня прислал Вернике.

– Он не посылал меня, – говорю я. – Я пришел тайком. Никто не знает, что я здесь. Она медленно отделяется от стены.

– Ты тоже меня предал.

– Я тебя не предавал. Я не мог к тебе пробиться. Ты не выходила.

– Мне же нельзя было, – шепчет она. – Они все стояли снаружи и ждали. Хотели меня поймать. Они проведали, что я здесь.

– Кто?

Она смотрит на меня и не отвечает. Какая она худенькая! – думаю я. Какая худенькая и одинокая в этой пустой комнате. Она даже лишена общества самой себя. Она даже не может остаться наедине со своим «я»; разорванная, точно граната, на множество острых осколков страха, среди чуждого и угрожающего ландшафта, полного неуловимых угроз.

– Никто не ждет тебя, – говорю я:

– Ждут.

– Откуда ты знаешь?

– А голоса? Разве ты их не слышишь?

– Нет.

– Голосам все известно. Разве ты их не слышишь?

– Это ветер, Изабелла.

– Да, – покорно соглашается она. – Пусть ветер. Если бы только это не причиняло такой боли.

– А что причиняет тебе боль, Изабелла?

– Перепиливание. Они же могли бы резать, тогда дело пошло бы живее. Но это тупое, медленное перепиливание! И все опять снова срастается, оттого что пилят слишком медленно! А тогда они начинают сначала, и это продолжается без конца. Они распиливают тело, а оно все время срастается, и так без конца.