Черный обелиск, стр. 43

– Может быть, тут действует нечто вроде стадного чувства? Жидкость призывает к жидкости.

– Но я и мочусь чаще в дождливые дни, а это уж по меньшей мере странно.

– Оттого, что в эти дни ты больше пьешь. Что тут странного?

– Правильно. – Валентин удовлетворенно кивает головой. – Об этом я не подумал. Скажи» а люди потому воюют, что тогда больше детей родится?

XII

Бодендик, словно большая черная кошка, пробирается сквозь туман.

– Ну как? – игриво спрашивает он. – Все еще стараетесь исправить этот мир?

– Я наблюдаю его.

– Ага! Видно, что философ! И что же вы находите?

Я смотрю на его веселое лицо, красное и мокрое от дождя, оно сияет из-под шляпы с отвисшими полями.

– Нахожу, что за две тысячи лет христианство очень мало продвинуло человечество вперед, – отвечаю я.

На миг лицо Бодендика, выражающее благоволение и сознание своего превосходства, меняется, затем становится прежним.

– А вы не думаете, что, пожалуй, еще слишком молоды для подобных суждений?

– Верно, а вы не находите, что ставить человеку в вину его молодость

– самое неубедительное возражение, какое можно придумать?! Других у вас нет?

– У меня есть множество других. Но не против подобной нелепости. Разве вы не знаете, что всякое обобщение – признак легкомыслия?

– Верно, – устало соглашаюсь я. – И сказал я это только потому, что идет дождь. Но все же в этом есть какая-то правда. Вот уже больше месяца, как я, когда не спится, занимаюсь изучением истории.

– Почему? Тоже потому, что время от времени идет дождь?

Я игнорирую этот безобидный выпад.

– Оттого что мне хотелось уберечься от преждевременного пессимизма и некоторого отчаянья. Не каждому дано с простодушной верой устремлять свой взгляд поверх всего на Пресвятую Троицу, не желая замечать, что мы тем временем усердно заняты подготовкой новой войны, хотя только что проиграли предыдущую, которую вы и ваши коллеги различных протестантских толков во имя Божье и любви к ближнему благословили и освятили: допускаю, что вы делали это не так громогласно и с некоторым смущением, а ваши коллеги военные – тем бодрее позвякивая крестами и пылая жаждой победы.

Бодендик стряхивает капли дождя со своей черной шляпы.

– Мы приносим умирающим на поле боя утешение – вы об этом как будто совсем забыли.

– Не надо было допускать побоища. Почему вы не объявили забастовку? Почему не запретили своим прихожанам участвовать в войне? Вот в чем был ваш долг! Но, видно, времена мучеников миновали! Зато когда я бывал вынужден присутствовать на церковной службе в окопах, я очень часто слышал моления о победе нашего оружия. Как вы думаете, Христос стал бы молиться о победе галилеян над филистимлянами?

– Должно быть, дождь пробуждает в вас повышенную эмоциональность и склонность к демагогии, – сдержанно отвечает Бодендик. – И вам, как видно, хорошо известно, что с помощью ловких пропусков, извращений и одностороннего истолкования можно вызвать сомнение в чем угодно и опровергнуть все на свете.

– Известно. Поэтому я и изучаю историю. В школе и на уроках Закона Божия нам постоянно рассказывали о темных, первобытных и жестоких дохристианских эпохах. Сейчас я снова читаю об этом и нахожу, что мы от тех времен недалеко ушли, – я оставляю в стороне развитие науки и техники. Но и их мы используем главным образом для того, чтобы убивать как можно больше людей.

– Если хочешь что-нибудь доказать, милый мой, всегда докажешь. И обратное – тоже. Для всякой предвзятой точки зрения всегда найдутся доказательства.

– Тоже знаю, – говорю я. – Церковь подтвердила это блестящим образом, когда расправилась с гностиками.

– С гностиками! А что вы знаете о гностиках? – спрашивает Бодендик с оскорбительным удивлением.

– Достаточно, и я подозреваю, что они представляли собой самую терпимую часть христианства. А все, чему до сих пор меня научила жизнь, – это ценить терпимость.

– Терпимость… – подхватывает Бодендик.

– Терпимость, – повторяю я. – Бережное отношение к другому. Понимание другого. Пусть каждый живет по-своему. Но терпимость в нашем возлюбленном отечестве звучит, как слово на незнакомом языке.

– Короче говоря, анархия, – отвечает Бодендик вполголоса и вдруг очень резко.

Мы стоим перед часовней. Свечи зажжены, и пестрые окна утешительно поблескивают сквозь налетающий порывами дождь. Из открытых дверей доносится слабый запах ладана.

– Терпимость, господин викарий, – говорю я, – это вовсе не анархия, и вы отлично знаете, в чем разница. Но вы не имеете права допустить ее, так как в обиходе вашей церкви этого слова нет. Только вы одни способны дать человеку вечное блаженство! Никто не владеет небом, кроме вас! И никто не может отпускать грехи – только вы. У вас на все это монополия. И нет иной религии, кроме вашей! Вы – диктатура! Так разве вы можете быть терпимыми?

– Нам это и не нужно. Мы владеем истиной.

– Конечно, – отвечаю я, указывая на освещенные окна часовни. Вы даете вот это! Утешение для тех, кто боится жизни! Думать тебе-де больше незачем. Я все знаю за тебя! Обещая небесное блаженство и грозя преисподней, вы играете на простейших человеческих эмоциях, – но какое отношение такая игра имеет к истине; этой фата-моргане, обольщающей наш ум?

– Красивые слова, – заявляет Бодендик, он уже давно обрел прежний миролюбивый, снисходительный и слегка насмешливый тон.

– Да, все, что у нас есть, – это красивые слова, – отзываюсь я, рассерженный на самого себя. – Но и у вас – только красивые слова.

Бодендик входит в часовню.

– У нас есть святые таинства…

– Да…

– И вера, которая только болванам, с их скудными мыслишками – пищеварение еще тормозит их, – кажется глупостью и бегством от жизни; так-то, безобидный дождевой червь, роющийся на пашнях пошлостей!

– Браво! – восклицаю я. – Наконец-то и вы заговорили языком поэзии. Правда, она в духе позднего барокко.

Бодендик вдруг начинает хохотать.

– Дорогой Бодмер, – заявляет он. – За почти два тысячелетия существования церкви не один Савл обратился в Павла. И мы повидали и одолели не таких карликов, как вы. Продолжайте, бодро ползите дальше. В конце любого пути стоит Бог и ждет вас.

И этот упитанный человек в черном сюртуке исчезает вместе со своим зонтиком в ризнице. А через полчаса, одетый причудливее, чем гусарский генерал, он снова выйдет оттуда и будет исполнять роль представителя Господа Бога. Вся суть в мундире, говорил Валентин Буш после второй бутылки Иоганнисбергера, в то время как Эдуард Кноблох все больше предавался меланхолии и мечтам о мести, – только в мундире. Отними у военных мундир – и не найдется ни одного человека, который захотел бы стать солдатом.

* * *

После вечерней службы я гуляю с Изабеллой по аллее. Здесь дождь падает неравномерно. Как будто в листве деревьев сидят тени и окропляют себя водой. На Изабелле наглухо застегнутый плащ и маленький капюшон, прикрывающий волосы. Видно только ее лицо, оно светится в темноте, как узкий серп месяца. Погода холодная и ветреная, и, кроме нас, в саду никого не осталось. Я давно забыл и Бодендика, и ту черную злость, которая без всякой причины порой вдруг начинает бить из моей души, словно грязный фонтан.

Изабелла идет очень близко от меня, сквозь шелест дождя я слышу ее шаги, ощущаю ее движения и тепло ее тела, и мне чудится, будто это единственное тепло, которое еще осталось на свете.

Вдруг она останавливается. Лицо у нее бледное и решительное, глаза кажутся почти черными.

– Ты любишь меня недостаточно сильно, – вдруг заявляет она.

Я смотрю на нее пораженный.

– Люблю, как могу, – отвечаю я. Она стоит некоторое время молча. Затем бормочет:

– Мало. Нет, мало. Никогда нельзя любить достаточно!

– Да, – соглашаюсь я. – Должно быть, никогда не любишь достаточно. В течение всей жизни никогда, никого. Должно быть, всегда любишь слишком мало