Ужас и страх, стр. 25

Мы стоим и молчим.

— Начинайте, — в пятый раз приказывает командир.

— Сука, — наконец выдавливает друг Серега.

— Какая я тебе сука, говнюк, — реагирую я и чувствую, как начинаю заводиться.

Да и Серега начинает. Лицо у него заостряется, мягкие сатирические линии ломаются, улыбочка и даже намеки на нее стерты, словно ошибочное уравнение со школьной доски.

— Сдохнешь здесь, и никто о тебе не вспомнит!

Меня задевает. Как это не вспомнит никто? Может, и так, только зачем такую правду говорить?

— И ты сдохнешь позорно! Это вы, блядь, дофилософствовались, вас бы самих в первую очередь! Народ ни при чем!

— А тебя во вторую! И зарыть, мудака, неподалеку от нашей братской могилы. Но одного! Ты и не с нами, и не с ними. Один, как собака!

— Какая братская могила! Какие такие братья! Зависть и злоба всегда! Выискиваете про себя заметочки, после показываете друг другу! Смешно до хохота!

— А зачем же смотришь, козел! Завидно? Завидно! Твое время, старый мудак, прокатило. Не пьешь с нами, а сидишь. Чего сидишь-то?…

— А за козла ответишь. И за мудака! Я, может, и старше всех, только всех вас…

— Хорошо пошло! — одобрительно вскрикивает Паша, а Сека довольно кивает.

— Да и вы, сволочи, — обращаюсь я к ним, чувствуя, как переполняет жилы Ярость, как похожа она на горячий металл, льющийся из печи, на лаву, которая остывает и принимает причудливые формы, после Ярости остаются причудливые формы жизни, а также смерти…

Мы орем, закипаем, прокрикиваем разные справедливые и ложные обиды. Но скоро выдыхаемся, даже матюги, использованные по-дилетантски, не помогают.

— Все, — говорю я, — не хочу больше.

— И я не хочу, — соглашается Серега.

Его лицо принимает привычные формы и становится дружелюбным. Бородка, вставшая было дыбом, ложится обратно.

Командир и комиссар переглядываются, шепчутся о своем, затем Паша оглашает резюме:

— Вы остаетесь на первом уровне, воинами Пота то есть. Воином Ярости окончательно утверждается Женя. А мы с Секой выполним роль воинов Блеска.

— Только не обосритесь, — вырывается у меня, а с шоссе доносится привычный вопль Злягина:

— Виски тащите, вашу-нашу мать!

Тем временем день сворачивается, а про психическую атаку не слышно. И конница более не носилась по холму. Да и наше безумие завершилось — Злягин затих в воронке и ничего не просил, Паша и Сека раскатали плащ-палатку чуть в стороне от блокпоста и позвали нас с Серегой. Мы сели вокруг открытых консервных банок, нарезанного и раскрошившегося каравая. Тут и дольки чеснока, и порезанный лимон. И счастливые лица друзей. Солнце малиновым синяком приближалось к горизонту, который был чист и ровен, не загорожен лесом. В нем не таилось лажи, могущей обернуться преждевременной смертью. Густое солнце рисовало свои оттенки, делая мир мультфильмом из детской передачи. Вылилось в спокойную ночь, в чистый сон. Забытое чувство счастья охватывало, словно женщина ногами. Друзья не прикидывались никем. Молчали про свое. Война покуда походила на туризм. Оставалось поставить палатку и зарыть томагавки в землю…

Под солнцем на поле возникли точки. Два черных пятнышка. Две крошки. Их хотелось смахнуть, но они не смахивались, становились больше, двигались от горизонта, портя малиновую красоту синяка.

— Что-то идет. — И Серега заметил помеху.

Паша и Сека приподнялись и стали вглядываться, как новгородские ополченцы из фильма “Александр Невский”, — беспокойно вертели головами в ожидании немецких рыцарей, скачущих с копьями наперевес.

— К оружию! — воззвал Паша.

Мы побежали к блокпосту и вернулись с винтовками, прихватили гранаты и зачем-то противогазы. Упали за бруствер и стали целиться загодя. У крошек, пятнышек появились ноги и руки. Страх обуял быстро, и пот покатился по спине. Страшно то, что не понятно. Со стороны врага шло непонятное.

— П…ец подкрался незаметно, — проговорил философ.

Серега хохотнул и закрыл рот ладошкой.

Паша буркнул коротко, но воинственно.

Я же хотел и того, и другого, и третьего.

Глава девятая

Обидно излагать схему бытия в двух абзацах. Чертеж вдоха-выдоха оказался слишком прост. Так и Ньютон, так и Эйнштейн, так и я. А поговорить? Посудачить? Надо, но не хочется. Какая может быть болтовня, когда разглядываешь переливающийся гранями кристалл ужаса! Но чувство ужаса еще предстояло заработать. Пока же по спине едким потом катился обычный страх. За что страх? За жизнь. Как представишь, что укокошат, так и дрожь в коленках. То есть инстинкт, подлец, не дремлет. Но уже меньше инстинкта. Скоро стану, как дитя, которое ничего не боится. Однако страшно. Так страшно, что хочется закрыть глаза и не видеть приближающегося. А оно приближается, и пока непонятно. И связи у нас нет, чтобы вызвать на подмогу конницу генерала Уродова. А заминированный Женя лежит в хорошем месте, но в стороне от гипотенузы, которой неизвестное рассекает поле. А какое красивое солнце! Какая ягода! Как легко страх-подлец вытеснил холод ужаса и бросил в жар. Слишком молод я еще все-таки для войны. Еще ничего не произошло, а голова набекрень. Лучше всего воевать восьмидесятилетним, когда жизнь еле дремлет и ничто не мешает понимать…

Точки— крошки превратились в кляксы с нитками ног. Позднее солнце слепило, а они надвигались от горизонта. Теперь уже абсолютно, совершенно, идеально ясно: идут человекообразные. Непонятно только -до какой степени. Мы залегли в канаве придорожного бруствера в десятке шагов от закуски — падающее светило сделало коньяком недопитую водку. За такую конкретную красоту можно и сразиться. Всегда легче подраться за материальную девку-водку, чем за общечеловеческие ценности.

— Без моего приказа не стрелять, — шепчет Паша, упавший справа.

Сека молчит рядом с ним, а Серега слева таким же шепотом спрашивает сам себя:

— В “яблочко” или под “яблочко” целиться?

— Ты — под, я — в, — шепчу, и Серега радуется, кивает:

— Под, под, замечательно!

Алое артериальное поле перед нами, и по нему идут со стороны врага вполне отчетливые существа. От любопытства страх укатился со спины в пятки и там заткнулся. Смотрим, смотрим. Идут, идут.

— Может, встать наперевес… наперерез, — думает вслух Сека, а Паша:

— Рано наперерез. Примкнуть штыки, — командует.

И мы с Серегой примыкаем, возимся с непривычки.

— Пуля — дура, штык — молодец, — шепчет Серега.

Смотрим, смотрим. Идут, идут.

— Это Суворов, — вырывается машинально.

— Это люди, — фраза справа.

— Люди людям бывают волки, — еще фраза справа.

— Эти какие-то двуногие волки, — фраза справа.

— Так я стреляю под “яблочко”? — фраза слева.

— В штыковую без приказа ни-ни, — фраза справа.

Смотрим, смотрим. Идут, идут. Какая революция заката!

Прямо на нас шли, превращаясь из крошек в кляксы, в существа. Прямо к закуске, словно знали про нее и водку. Но вдруг стали поворачивать влево. Черные теперь силуэты стали отчетливей, человекообразней, человечней, но чем-то не такие, как мы. Вышедшие со стороны врага скоро должны оказаться на шоссе, неподалеку от того места, где в воронке что-то уж совсем затих заминированный Женя.

— Отбой штыковой атаки. Отомкнуть штыки. Возвращаемся к блокпосту.

— А еда? — интересуется Серега.

— Еда… — Паша думает.

Ждем. Сека перебирает ногами, будто застоявшийся коняка.

— Нельзя отдавать врагу, — говорит он.

— Комиссар прав, — принимает решение Паша. — Ты, Владимир, и не отдашь, и посидишь тут в дозоре, пока мы с блокпоста за дорогой проследим.

Поднимаюсь, растираю ладонями затекшие бедра и, стараясь принять молодцеватый вид, говорю:

— Да, мой командир!

Они уходят, а я остаюсь. Откладываю винтовку Мосина в сторону, как неродную. Я стрелял днем, и она била отдачей в плечо запанибрата. Не люблю фамильярностей. Смысл слова спорен — “фамилией” сперва называли не семью, как мы ее понимаем, а рабов хозяина. Так обстояло дело в языческом Риме, если верить Энгельсу, который не сам это придумал. Я не люблю фамильярность, поскольку не хочу становиться ни рабом, ни хозяином…