Ужас и страх, стр. 17

…желтый песчаный обрыв, открывший бледные прожилки травяных корней, а под дерном у края обрыва — обрубленные сосновые корни, торчащие из сырого песка. По корням струятся муравьи, поблескивая темными тельцами. Крупное сосновое тело над обрывом. По коре ниже свежей зарубки сочится смола, словно капельки солнца. И само солнце где-то за спиной пялится знойно на солнечный песок обрыва, и сосны уходят рядами в жаркий полумрак леса. Тяжелые ягоды голубики клонят кустики. Пахнет хвоей, пересохшим мхом. Судорожно перед глазами мелькнет испуганная птица, и более ничего не выдаст тревоги, ее, собственно, и нет в этом сосновом лесу, как нет и спокойствия. Здесь и тишина, но в тишине звоночек комариный, и хруст ветки, и шелест ветра в вершинах, и над лесом стойким метрономом поет жизнь кукушка; здесь и скрытая война — вон дятел, бодро постукивая, несет кончину древесным жучкам, а в серебряной паутине нашла смерть муха.

Тропинка, смягченная сухими иголками, причудливо петляя, спускается в зеленую ольховую тень. В низине мох вырастает кочками, сочащимися влагой. Во мху теряется сухая тропинка; сосны остановились на полпути, словно в нерешительности. Приходит предчувствие ручья. Уже, кажется, сочится в воздухе его мерный плеск. Вот и ручей. Заботливо переброшена через него неструганая, подгнившая снизу доска. Ручей несет песчинки, несет и несет, горсть за горстью приносит песчинки, останавливая неторопливый бег воды, а запрудив, ищет путь окольный, и находит поблизости, и опять — горсть за горстью. Кривые и чахлые без солнца кусты, выросшие из песка. За ручьем опять мох и голубика, вот и тропинка поднимается в горку. Еще несколько шагов, и редеет сосняк, и обрыв за соснами — долгая, убегающая вниз полоса песка, кажущаяся в полдень солнечным широким потоком. За потоком же вовсе другой лес, не такой, как у ручья и тропинки, но серо-зеленый сплошняк до горизонта, скрепленный с горизонтом и небом далекими облаками… И тут оказывается, что ноги устали и тяжела корзина с дюжиной потемневших на срезе моховиков. Глядишь на них, и оказывается — осень. Прислонившись к стволу, сидишь долго и пытаешься вспомнить: кто ты? сколько тебе лет? и, вообще, какое тысячелетие на дворе от сотворения мира? Достаешь спичечный коробок с солью, и читаешь на нем этикетку о вреде куренья, и сразу вспоминаешь: тысячелетие твое самое подходящее, и вспоминаешь, кто ты сам: словно в осеннем ручье мертвые листья, выплывают горести и обиды, заботы, но и от них хорошо, они наполняют плоть смыслом. Вспоминается и ватник, тесноватый в плечах, взятый у соседа. И следует вставать и нести дюжину моховиков в дом, жарить их и есть, нахваливая, как поджарены они, но что-то задерживает. Все сидишь и сидишь, осязая спиной через ватник лопнувшую твердь коры, хочется, так сладко и упоительно хочется побыть вне времени и этикеточных призывов; может быть, очнуться после белоголовым подростком со слабыми руками, и чтобы дед, твой веселый дед Северин, шел впереди, и подшучивал, и находил за тебя грибы, и говорил, смеясь: “Вот же, вот! Это же твой гриб, а опять я его нашел. Учись искать грибы! А после остальному научишься…”

— Ну как впечатления? Живой вроде? — спрашивает Николай.

Солдаты так и сидят на обочине, не снимая противогазов.

Я только пожимаю плечами, не находя слов.

Солнце в небе, как надраенная бляха, и по-настоящему жарко.

Из кустов показывается Костя.

— Эй! — кричит он. — Хватит балдеть тут! Обеденный перерыв!

Теперь у нас с Николаем затикало разное время. Его солдаты поднимаются и идут к клетке.

Мерины— штангисты трогаются, и ужас уже несколько отдаляется от меня.

Николай протягивает ладонь, и я жму ее, задерживаю на миг. Длиться бы мигу и длиться. Николай смотрит на меня. Его взгляд формален, поскольку наши тела еще рядом друг с другом, а встреча прошла. Что-то последнее еще есть. Все тоньше и тоньше, будто тянешь жвачку изо рта. Раз — и порвалась, сука.

— Увидимся, — говорит друг.

Он трусит по пыли, догоняя повозку.

— Увидимся, — отвечаю ему и не верю.

Глава шестая

Попечительский совет собирался начать разбор Колюниного и поварского дела в полдень. Сейчас уже три часа дня, но о результатах ничего не слышно. Я повалялся на жестких нарах и даже успел подремать.

— Пойдем кашу лопать! Нам оставили! — Костя разбудил меня радостным сообщением.

Я спустил ноги с лежбища на каменный пол и достал из тумбочки флакон актрапида. Прислушался к телу, стараясь узнать аппетит, оценил его и вмазал себе восемь единиц в жировую складку на животе. Одноразовые шприцы приходится экономить, и, когда втыкаешь шприц десятый раз, получается довольно больно.

Столовая находилась тут же на первом уровне, занимая, как и наша вторая рота, каземат. Бойцы отобедали в два и теперь грелись в крепостном дворе на солнышке. Огромный детина в пилотке метнул нам в алюминиевые миски по поварешке серого вещества, похожего на цементный раствор. Подхватив еще по стакану с трогательным, почти пионерским компотом, мы уселись с Костей за длинный армейский стол и стали есть.

— А вкусно! — сказал Костя. — Хотя и похоже на говно.

— Да, — пришлось согласиться, — дело не во внешнем облике, а в сути объекта.

— Говорят, что скоро наступит развязка.

Эта фраза явно принадлежала не Забейде. Он произнес ее серьезно и деловито, до конца не понимая полного смысла.

— Кто говорит? Какая развязка?

— Вроде бы Петров с нашим Березовским ездили в Систо-Палкино, в штаб. Туда принесли псковского генерала с откушенными ногами.

— Не надо верить откушенным.

— Это верно. Но народ хочет знать! Чем воевать? Где правительство? Поддержало ли нас НАТО? В каком случае и когда положена увольнительная домой?

— Где это ты такого успел наслушаться?

— Народ во дворе базарит.

По выцветшей клеенке, покрывавшей стол, прошагал таракан. Он даже не посмотрел в нашу сторону. Путь насекомого был прям, точен, выверен тысячелетиями и полностью осмыслен. Так бы мне, так бы всем нам. Я посмотрел на соседа. Он замолчал и теперь сосредоточенно поедал кашу. Какое-никакое лицо! Почти у каждого такое становится на склоне лет, отражая никак прожитую жизнь. Хотя Забейда рассказывал о генетических бурях, о том, как родился он с черными до плеч волосами, а к десяти годам стал белокурым, затем снова потемнел, после превратился в каштанового и вьющегося. К сорока годам волосы выпрямились, поседели и голова наполовину оплешивела. И еще при рождении у Константина имелся удивительный атавизм — жабра. Она усохла, стала латентной, и вдруг лет в тридцать, как осложнение после гриппа, появилась снова. “Тебя надо в подводные диверсанты”, — сказал я однажды, когда мы в очередной раз стояли в дозоре. “Это тебя надо в подводные, — обиделся человек. — А меня не надо”. Столько всего в каждом рожденном, в каждом ребенке. Все меньше потом и меньше. А когда уже почти ничего не остается, тогда и надо идти воевать, чтобы поймать последний смысл и кайф…

Из коридора донесся шум — это с дюжину бойцов тяжело пробежало по каменным плитам. Ударила о порог входная дверь. Стало слышно, как во дворе задвигалась человеческая масса. В ее едином теле обрывалось частное, оставалось общее — голод, страх, скука и любопытство.

— Пойдем-ка, — говорю я, и Костя кивает согласно, соскребает со дна последнюю ложку каши, пихает в рот, глотает и говорит:

— Я забил для нас пару лучших мест.

На земляном утрамбованном дворе крепости народ сидел поротно, хотя никто и не обязывал его к подобной самурайской дисциплине. Недоукомплектованные роты походили больше на взводы, а само собрание — на казачий круг. Табачный дым напоминал о пожарах и пепелищах. Солнце вылупилось, интересуясь происходящим. Я прибавил шагу, и мы с Костей уселись в первом ряду, где мой напарник действительно занял места. Судя по лицам бойцов, предстоящее должно было выполнить роль зрелища, дополняющего полученные хлеба и компенсирующего невыдаваемую вторую неделю водку. В нескольких метрах от нас находился составленный из нескольких кухонных и укутанный кумачом стол. Посреди него на пластмассовом подносе красовался графин в окружение граненых стаканов. Не успели мы устроиться на теплой земле, как из-за кованых дверей детинца, где заседал попечительский совет, появились двое старичков с горнами, задрали к небу серебряные трубы и, вздрагивая дряблыми подбородками, сыграли что-то тревожное, вызывая в памяти странным образом фильм “Гамлет”. Но не принц датский и его дядя возникли в дверях, а понурый Колюня, ведомый молодчиками из спецкогорты попечительского совета. На фоне желтого и синего дня арестованный выглядел как жалкий червь, оказавшийся под слоем дерна, перевернутого лопатой. Только он не извивался, шел, опустив голову, на угреватом лице читалось “молчание ума”. Этакий Шри Ауробиндо. За Колюней пенделями вытолкали поварского мужичка, которого вроде звали Анатолием Анатольевичем. Правда, на кухне к нему чаще обращались по кличке Дрочило, переводившейся с украинского как Ласковый. Чем он такое обращение заслужил, не ясно — теперь мог за излишнюю ласковость пострадать. Подсудимых и арестованных принудили встать на колени. Ласковый-Дрочило оказался в двух метрах от меня, и я разглядел у него на шее веревку — ее конец держал дюжий охранник из когорты, которого можно было бы назвать человеком с лицом утонувшей рыбы.