Белая стена, стр. 43

ХХ

Мать простила его в смертный час, ибо простила себя.

В тот миг она ощутила, как сурово обходилась со старшим сыном; ее суровость походила на ненависть – может быть, потому, что любовь для нее всегда должна была принимать видимость борьбы – напряженной, почти яростной, а перемирие было бы чем-то вроде неизбежной – хоть и желанной – передышки. Даже с собственным мужем Ирене Атоугиа была резкой и властной. Ей нравилось изводить его до тех пор, пока он не бросался на нее с яростью, граничившей с помешательством, чтобы потом вернуться к покаянным ласкам.

Тогда, и только тогда, она становилась на диво нежной.

Ее руки, огрубевшие от работы, становились словно шелк, она убаюкивала мужа прерывающимся от нежности голосом, завораживала все новыми ласками, воскрешая в нем тягу к своему телу, сухощавому, почти некрасивому, таившему под холодной угловатостью неожиданную пылкость. Когда он внезапно возвращался после долгой отлучки, она отвергала его ласки. И всего нежнее (ним была, когда он сникал, поддавшись усталости после работы или впав в апатию из-за какого-нибудь глубокого огорчения.

Ей нравилось восстанавливать то, что жизнь, казалось, разрушила непоправимо. В такие моменты у нее возникало ощущение, что она в состоянии воссоздать для себя самой то, что принесет ей радость. Таким образом она вознаграждала себя за подчинение, предписанное женщинам браком..

После рождения старшего сына она забыла про мужа. На ночь пристраивала ребенка у себя под боком, словно боясь, что его унесет ночным ветром далеко-далеко от нее. Отдалась ему целиком, брала его с собой на работу, не обращая внимания на измены мужа, который не терял времени и искал у других женщин то, чего ему недоставало дома. В сыне она души не чаяла, пугалась, когда он капризничал или слишком долго спал, поднимала переполох, металась во всей деревне, пытаясь выяснить, что с ним.

Но как только мальчуган начал ходить и мать обнаружила, что он бунтует против суровых законов, которым она пыталась подчинить его с помощью ласк, она стала придираться к сыну так же, как придиралась к мужу, хоть и боготворила его, словно статую святого в церкви, впрочем, святых-то она не изводила (ценами ревности и озлоблением. Зе Мигел так и не научился читать у нее в душе, может, из-за упрямства и склонности к ожесточению, характерных своих черт. И потому так и не было ему никакой радости от той незаурядной любви, которую мать таила от него всю жизнь.

Она обожала сына – и боялась его строптивой отваги, не в с илах перекроить нрав мальчишки по своей воле с помощью шлепков и нежностей. Родился Мигел Зе; казалось, это должно было растрогать старшего. Нежность к малышу, над которым она го ворковала, то ныла, омрачалась озорными выходками старшего, истинного ее сына. Подчинить его ей не удавалось, а потому она била его; мальчик же не мог догадаться о тайной причине ее ожесточенности.

Она давала себе волю ночью, когда все спали; тогда, подкравшись к его тюфяку, она целовала ему руки и говорила, как любит его. Разговаривала с сыном, словно с возлюбленным. Долго шептала нежные слова, почти без голоса, одними губами – и бред ее жаждущего любви воображения вознаграждал ее за неверность мужа, разменявшего в чужих постелях ее любовь на медяки.

В тот день, когда мальчугана принесли полумертвым и Ирене Атоугиа разразилась бранью и проклятиями, чтобы не выдать своих чувств соседям, привыкшим к ее неизменной суровости, она чуть не сошла с ума, кровь у нее кипела оттого, что не дала она воли материнскому чувству. Ночи напролет просиживала у изголовья постели сына, поверяя ему свои горести и затаенную нежность.

Кто сумел бы заглянуть ей в душу, понял бы, что брань у нее только на языке: глаза ее говорили о том, что она на сына не надышится. Зе Мигел так никогда ее и не понял. Он слишком любил мать, чтобы довольствоваться лишь малой долей ее нежности, и отсутствие взаимопонимания между ними наложило отпечаток на всю его жизнь: Зе Мигел всегда демонстративно презирал женщин, хотя и говаривал сам себе, что «человек без любви, как дерево без корней: иссохнут оба».

Когда он бежал из Лезирии, она пришла в ярость. Разыскала сына в городке. Собиралась за уши приволочь его обратно, как грозилась дома, вернуть под начало Кустодио, крестьянина до мозга костей, он-то сделал бы из мальчишки честного человека, такого, каким был дед Антонио Шестипалый.

Она разыскала его под вечер, еле на ногах держалась – столько исходила улиц, заполненных незнакомыми людьми; во рту у нее все горело от волнения, словно от недобрых слов, что приходят на ум даже во время крестного хода, когда вражда с кем-то не дает покоя. Сердце у нее зашлось, когда взгляд ее уперся в сына: босой, в лохмотьях, пропах рыбой, как она сообщила ему для начала.

Столько ярости было в словах у обоих, что они швырялись ими, как камнями.

– Вы мною больше не помыкаете, сеньора.

– Да ты слышишь ли, что говоришь, шалопут сопливый!

– Можете помыкать своим любимчиком, сеньора. А мною – не выйдет. Если матери сын не по нраву, она не может им помыкать. А я всегда был вам не по нраву: вы всегда меня любили точно из-под палки.

Она готова была разорвать его собственными руками, а потом осыпать поцелуями. Пальцы у нее ныли под бахромою шали, голова кружилась, она валилась с ног. И нужно было слушать его, а он стоял перед нею, разъяренный, и был способен оскорбить ее, если бы она подняла на него руку, как ей хотелось.

– Иди своей дорогой, старая. Иди своей дорогой и не надоедай мне!

– Послушай, Зе!.. Послушай, змееныш!

– Вы со мной только тогда разговариваете, когда хотите меня обидеть. Но это времечко прошло. Чем с вами жить, я бы лучше в море бросился.

– Да после таких слов, если бы выплыл, я бы тебя за волосы схватила и снова окунула, ты бы у меня всю воду выхлебал, какая в море есть. Чтобы не был псом шелудивым!..

– Пустите! Отпустите руку!..

Она увидела, как он повернулся и исчез за дверью склада.

Ирене Атоугиа побрела пешком в Алдебаран, заливаясь злыми слезами, которые жгли ей глаза, точно расплавленный свинец. Никогда еще дорога не казалась ей такой длинной! Никогда еще так не болела душа!.. Не раз она думала в тот день, что лучше было бы лечь на обочине дороги: может, смерть бы почуяла, что она не станет противиться. Почему в тот вечер молнии с неба не падали?

Зе Мигел побрел к топчану, с отчаяния впился зубами в двойное пуховое одеяло, что вдова ему одолжила. Юное его тело обмякло, словно он был старик, измученный жизнью. Он бы рад был броситься матери в ноги, пасть во прах и просить прощения, но слишком хорошо он знал мать, не мог он показать ей свое раскаяние. Он подумал, что из его унижения мать устроит праздник для Мигела Зе, своего любимца. А уж этой радости он ей не доставит, черт побери, как бы ни страдали его сыновние чувства, которые он таил от всех.

Но время и расстояние смягчили гордость Зе Мигела. Подкопив деньжат, он послал матери тонкой шерсти на кофту с одной торговкой, которая возила рыбу в Алдебаран, и до вечера ждал в тревоге, не возвратит ли мать подарок. Но хотя такая мысль и пришла ей в голову, Ирене Атоугиа переборола себя. Послала сыну в ответ носки, связанные на спицах, и кукурузный хлебец с поджаристой корочкой, как любил Зе Мигел.

После этого они снова стали видеться, но щадили гордость друг друга – приподнимавшую обоих, точно деревянные башмаки, хотя то один, то другой преднамеренно преступал строгие правила этой игры. Сразу же возобновлялись – столь же безудержно – обиды и ссоры, и оба подкидывали дровишек, чтобы новый пожар разгорелся как следует.

И мать, и сын наслаждались этой страстной враждой, причем ни он, ни она не могли верно истолковать поведение другого. И поскольку оба были строптивы и неуступчивы, то жили в состоянии незатухающей тяжбы, мучительной для обоих.

Как только Зе Мигел обзавелся собственным автофургоном, он стал ежемесячно посылать домой определенную сумму денег – отчасти из чувства долга вперемешку с желанием похвастать своей самостоятельностью, отчасти с целью приструнить мать, чтобы стала покорнее, раскаялась. Но деньгами ему никогда было не завоевать Ирене Атоугиа, женщину с таким строптивым характером – не дай бог. Ей не нравилось, как она сама говорила, чтобы ей подпихивали кормушку под нос, потому что доступность и изобилие не внушали ей доверия; и она выкидывала штучки одна почище другой, выдумывая всевозможные оправдания своим причудам.