Смелая жизнь, стр. 18

– И то правда! – произнес, разом оживляясь, юноша. – Ты всегда сумеешь успокоить меня, Дуров. И где ты черпаешь эту силу, эту бодрость духа, волшебник?! А знаешь, какая мысль пришла мне в голову… Что, если пойти сейчас к ротмистру и попросить отпустить нас с тобою хоть на один день к дяде Кануту? А? Что ты скажешь на это?

И прежде чем Надя успела что-либо ответить, Вышмирский вскочил с совсем несвойственной ему живостью и, на ходу пристегивая саблю, бросился из комнаты.

А Надя тяжело задумалась, оставшись одна.

«Счастливый! У него есть кому благословить его перед походом, молиться о нем и оплакать его в случае смерти. А я?… – выстукивало, сжимаясь от внезапной тоски, опечаленное девичье сердечко. – Самые близкие, самые дорогие люди не знают даже, жива ли я или нет! Может быть, они даже сочли меня давно умершей… А что, если напомнить о себе, подать весточку, успокоить хоть отчасти бедного папу? Ведь все равно – меня не вернут теперь. Уж поздно!.. Всякая связь с прошлым порвана… Да и не найти меня им! А получив письмо, все же отец успокоится отчасти, будет знать, что я жива и здорова…»

И, не колеблясь долее, Надя присела поспешно к столу, схватила лист писчей бумаги, обмакнула перо в чернильницу, и вмиг рука ее забегала проворно и быстро по белой странице.

«Ненаглядный мой папочка, – писала она, – как ты должен удивиться, получив эти строки от твоей злой девочки, причинившей тебе столько горя и забот. Папа, золото мое, радость моя, прости мне, прости, неоцененный, родной, любимый! И маменька, и Вася, и Клена – все, все простите вашу гадкую Надю. Папочка, я не виновата, клянусь тебе честью, нет! Пойми меня, папа, и прости, родной, если можешь! Пойми, прежняя жизнь была не для меня. Домашние работы, хозяйство, мелкие женские заботы по дому – они не удовлетворили бы меня! Папа, радость моя, вспомни, я с колыбели привыкла к иной жизни, к иной обстановке. Постоянно на марше, постоянно среди молодцов гусар, под звуки труб, я воспитывала, помимо собственной воли, эту безумную любовь к военной походной жизни. И потом, папа, не знаю почему, но мне кажется, что я нужнее Родине в качестве воина-солдата, нежели в скромной доле хозяйки. Я знаю, отец, ты поймешь меня. Ты должен меня понять! Я – твоя дочь; твоя кровь течет в моих жилах, кровь старого воина, лихача кавалериста. Ты поймешь мое стремление и оценишь его. Пишу тебе, отец, и приношу мою запоздалую повинную теперь, так как не сегодня завтра мы выступаем походом в Пруссию. Кто знает, может быть, я не вернусь оттуда и сложу голову далеко на чужбине, но, написав тебе эти строки, мне будет все же легче умирать… Мой папа, мой ненаглядный, дорогой папа узнает наконец, что его буйная головушка, его казак-девчонка, гусарская питомица, не способна ни на что дурное, и благословит меня заочно на бой – на смерть и славу.

Надя»

Письмо окончено… А Надя, с помутившимся взором и пылающим лицом, все еще сидит над мелко исписанной четвертушкой бумаги. Она словно не может оторваться от нее. Крупные тяжелые слезы одна за другою скатываются по пылающим щекам на бумагу, смачивая ее и оставляя на ней мокрые следы…

Грязные, закоптелые стены комнатки словно раздвинулись перед нею. Ее мысленные взоры видят теперь, как на картине, четко и ясно, белый, угрюмый на вид их сарапульский дом, окруженный громадным старым садом, небольшую террасу и милую голову с заметной проседью, склоненную за чтением этого письма.

Милая, дорогая голова! Сколько в ней таится забот и тоски, и все о ней, все о бедной далекой Наде!.. С каким наслаждением приникла бы она теперь к этому дорогому лицу горячим поцелуем, как сердечно произнесла бы, обняв эту милую полуседую голову: «Успокойся, не грусти, папа! Когда-нибудь твоя Надя вернется к тебе, вернется, может быть покрытая славой, и разгонит все эти резкие морщины на твоем челе».

– Дуров! Саша! Где ты? – слышится, как сквозь сон, задумавшейся девушке. – Он позволил, Дуров! Он позволил! Клянусь! Я готов примириться с войной и с походом, если мне придется увидать до них старое гнездо Канутов и мою Зоську!

Надя поспешно оправляется и утирает слезы. И то пора – Вышмирский уже на пороге.

– Представь, дружище! «Отпуск, – говорит, – я вам дам, и вам и вашему другу, а вы мне смотрите, в „товарищах“ не засиживаться!» Славный парень этот Казимирский, право! Лучшего эскадронного я бы и не желал иметь. Завтра после обеда выезжаем. Я уже нанял у корчмаря его бричку… А теперь спокойной ночи, Дуров. Утро вечера мудренее.

– Спокойной ночи! – отвечала Надя, с удивлением поглядывая на своего нового друга и едва узнавая его.

Действительно, от прежнего флегматичного Юзека не осталось и следа. Лицо его горело, глаза так и блестели самой искренней, почти ребяческой радостью. Счастье делало совсем другим человеком юного пана Вышмирского.

Глава III

У Канутов

Смелая жизнь - i_013.jpg

К громадной старинной усадьбе богатого польского помещика, пана Казимира Канута, лихо подкатила быстрая тройка.

Великолепный замок Канута, утонувший в целом море молодой весенней зелени, покрывавшей деревья громадного сада, был ярко освещен. Из открытых окон выливалась целая волна звуков. Нарядные пары, точно светлые видения, мелькали в рамах окон.

В замке танцевали. Бал был в самом разгаре.

– Вот кстати! – произнес весело Юзек, сопровождая Надю по длинной аллее, ведущей к крыльцу. – То-то радость будет Зоське! Прямо к мазурке угодили!

В доме, очевидно, расслышали бряцание троечных бубенцов: из надворных строений выскочила целая толпа мужской и женской прислуги.

– Панич пожаловал! – послышались среди нее радостные возгласы.

Как раз в это время музыка в замке прекратилась, пары остановились и поднялась суматоха.

– Юзеф приехал, Юзек! Где он? Матерь Божья!.. Да что же он медлит! – послышался чей-то звонкий молодой голосок из открытого окна дома.

В ту же минуту Надя, вступившая было в освещенные сени замка, неожиданно как вкопанная остановилась на пороге.

Какое-то белое воздушное существо, окутанное в прозрачное облако кисеи, с серебряными крылышками за спиною, выпорхнуло из противоположной двери и с радостным криком: «Ах, Юзек, коханы [30]!» – повисла на шее Нади.

Под градом поцелуев, сыпавшихся на опешившую девушку, Надя не могла вполне разглядеть белого существа, прильнувшего к ее груди. Она только слышала прерывистый, задыхающийся шепот, лепетавший по-польски самые нежные, самые ласковые слова. Проведя около двух лет среди поляков, Надя успела выучиться этому языку, и потому лепет белого существа был ей вполне доступен.

– Юзек, коханы! – повторяло оно, задыхаясь от волнения. – То-то веселье, то-то счастье!

И снова на щеки, лоб и глаза Нади сыпался целый град горячих поцелуев.

А кругом них уже толпилось целое общество юношей и девушек приблизительно одного возраста, в самых разнообразных костюмах. Тут были и турки в пестрых чалмах, и турчанки под кисейными чадрами, и арабы, и цветочницы, и маркизы в напудренных париках, и пастухи, и пастушки, точно сошедшие с какой-нибудь старинной картины. Молоденькие рыцари позвякивали шпорами; их хорошенькие дамы, нарядные и веселые, обмахивались веерами.

– Зоська, Зоська! – кричала одна из хорошеньких пастушек, теребя за рукав белое существо, все еще висевшее на шее Нади. – То не пан Юзеф! Да вглядись же хорошенько! Ну, можно ли? Ах, глупышка Зоська!

Белое существо наконец оторвалось от груди Нади и с легким криком испуга отпрянуло от нее под оглушительный хохот костюмированной молодежи.

Перед Дуровой мелькнуло прелестное черноглазое личико, пухлый ротик и две тонкие темные полоски бровей. Это было олицетворенное повторение лица Юзефа, но только еще милее, еще красивее его.

вернуться

30

Кохaны – дорогой, любимый (пол.).