Плен в своём Отечестве, стр. 57

БУНТ НА БОРТУ…

«…Или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что сыплется золото кружев розоватых брабантских манжет».

Я смотрел, как на лице капитана Намятова попеременно краска ярости сменяла бледность страха, на его рефлекторные подергивания руки к кобуре нагана и пытался вообразить, как с потертых обшлагов его гимнастерки сыплются лепестки розоватых брабантских манжет…

– Чего лыбишься-то?! Вам это что, смешки! Ну не объяснять же капитану Намятову, что он карикатурно вызвал в моей памяти знаменитые строки стихотворения Гумилева.

– Я же вас предупреждал, гражданин капитан, что не нужно заводиться с ними.

– А чего так не заводиться? Такие же зеки, как все Подумаешь, Хуаны черномазые! И не таких ломали! Коминтерновцы у меня сортиры чистили, а здесь эти пацаны мне бунт устраивают – они, видите ли, испанцы, – тоже мне гордая нация! С быками привыкли драться…

Признаться, не ожидал от капитана Намятова такой эрудиции: даже слышал про бой быков в Испании.

– Так вы бы им все объяснили, гражданин начальник, сказали, что-де прощаете их, все зачеты восстанавливаете и этого надзирателя, что обозвал их, уберете с командировки…

– То есть как это я им объясню? Когда они самому начальнику лагеря, самому полковнику, сказали что-то матерное по-ихнему. Ходэр – это что такое? Буквы те же.

– Да кто их знает. Раз буквы похожи, так, значит… И вот тут-то мне следует объяснить, с чего это у капитана Намятова посыпались не то что розоватые брабантские манжеты, а все его капитанское величие, насмерть усвоенное убеждение, что нет ничего, что может противостоять его власти. Ибо его власть – это власть всей огромной, немыслимо огромной и немыслимо могучей махины, что называется «Советская власть». И противостоять ей никто и ничто не может. А тут нашлись. Да и кто!

Смерть тирана – любого тирана – всегда не только приятна, но и интересна. Ибо вслед за ней неизбежно начинаются реформы, изменения, перемещения. Часто они бывают идиотическими, бессмысленными, ухудшающими то, что и раньше было плохо. Но зато – новое, а значит, интересное. «Хоч гирше, та инше» – это доподлинная, выстраданная народная мудрость. Значит, с марта 1953 года, с того блаженно счастливого дня, когда мы готовы были пуститься в пляс под траурный марш Бетховена, началась для всех нас непрерывная полоса реформ. Выгоняли по бериевской амнистии уголовников, ломали лагпункты и переделывали их в поселки, куда якобы приедут завербованные лесорубы; разделили лагерь на собственно лагерь, продающий зеков для работы, и другой лагерь, который вроде как бы нанимал этих зеков, с их помощью валил лес и вообще что-то производил. Все эти великие реформы, затеянные светлыми умами с Лубянки и Кузнецкого моста, лопались с таким громким и вонючим треском, что старые, опытные зеки, не имеющие никаких шансов стать объектом либеральной реформы, помирали со смеху.

Амнистированные быстро вернулись назад с новыми сроками и вполне довольные. Побыли на воле, попили, пограбили, побабились, отвели душеньку и вернулись в родной дом, получив по новому, либеральному Уголовному кодексу вполне сносный, сравнительно с прошлыми, небольшой срок. В бывшие лагпункты вместо убранных нар привезли кровати, застелили их простынями и прекрасными шерстяными одеялами. Потом привезли туда «завербованных»: чахлых молодых мужиков и баб, сохранившихся ещё чудом в лесах Мордовии, Чувашии, Удмуртии. «Чудь начудила, и меря намерила…» Все, черт, стихи вспоминаются в самое неподходящее время! Но чудь и меря вовсе не собирались допиливать прикамскую тайгу. Через месяц-другой все они удрали, увозя с собой одеяла, простыни, тиковые чехлы с матрацев и даже подушки, набитые какими-то особыми жесткими перьями неведомых птиц. Все удрали. До одного. Кровати, пока их не разворовали и не продали на сторону, увезли, снова поставили привычные, родные нары и снова начали возводить совсем недавно уничтоженную зону. Все возвращалось на круги своя.

И из великой реформы с разделением лагеря на тюрьму и производство ничего не вышло, кроме разных и смешных ситуаций. Тюремщикам, что брали в зоне зеков и возили их в лес пилить, конечно, без туфты обойтись нельзя было, ибо от них требовали план. Тюремщики, которые зеками торговали, получали за них (воображаемые, конечно) деньги, исходя из того, сколько они напилили. Все они были кровно заинтересованы в туфте, и она стала принимать совершенно феерические размеры. Когда я был в предыдущем лагере – в Устьвымлаге, – какой-то не утративший любопытства и юмора заключенный плановик подбил крайне занятные итоги выполнения производственного плана всего лагеря за год. Он подсчитал, что леса было вырублено больше, чем числилось по таксаторным картам. Стрелевано леса больше, нежели вырублено. Вывезено больше, чем стрелевано. Укатано в катища больше, нежели вывезено. Сброшено во время сплава в реку больше, чем укатано. Вытащено больше, чем сброшено. И отправлено потребителям больше, чем было вытащено… И все сошлось. И все были довольны. Конечно, начальники. Что же касается тех, кто по пояс в снегу валил лес, тащил его к трелевочным волокам, возил, укатывал, сбрасывал, вытаскивал, – тем было все это совершенно безразлично, они были не людьми, а «контингентом». Вот только умирали они значительно быстрее, нежели на это рассчитывали начальники. Но ГУЛАГ зорко следил, чтобы лагерная машина крутилась, и вместо тех, кто заполнял безымянные могилы на лагерных кладбищах, привозили новый «контингент».

Я прошел через все великие, средние и малые послесталинские лагерные реформы, меня перегоняли из Усть-Сурмога в Кушмангорт, из Кушмангорта на Мазунь, я поистаскался на самом отвратительном и опасном, что есть в лагере, – в этапах – и был почти счастлив, когда осел в Чепецком отделении, под светлыми, почти херувимскими крыльями капитана Намятова. Привезли меня туда по спецнаряду как старшего нормировщика, а значит, пределы барского гнева по отношению ко мне были ограничены. Ну а на барскую любовь я не рассчитывал и у более человекоподобных, нежели капитан Намятов.

Чепецкое отделение было новым. В нем строилась железнодорожная узкоколейка для вывозки леса, а на дорогу нанизывались новые лагпункты. Вообще, он был «перспективным», на нем можно было рассчитывать на получение новых званий, должностей и множества мелких и крупных привилегий, составляющих главную прелесть пребывания в начальниках.

Однажды я был вызван в начальственный кабинет. Кроме самого Намятова, там находились люди, появление которых ничего хорошего не предвещало. Кроме нашего домашнего, лагпунктовского Кума – оперуполномоченного 3-го отдела, в кабинете находилось почти все высокое начальство, включая и самого подполковника, начальника «НКВД в НКВД» – 3-го отдела правления лагеря. Вскоре я понял, что они от меня хотели. Проектировали строительство «спецкомандировки». От меня требовался расчет потребной рабочей силы. Почему-то подкомандировка должна была строиться не на линии железной дороги, а в глуховатом куске тайги, куда нелегко было и материал доставлять, и рабочих посылать. Зачем?

– Командировка специальная, – важно сказал подполковник. – Рассчитана на особый контингент, который должен быть изолирован от общего контингента и не будет с ним смешиваться на общих делянках и прочих объектах.

– Значит, штрафная?

– Не штрафная, а специальная! Там будет находиться особый контингент. Конечно, такие же зеки, как все, да не совсем такие.

– Какие же, гражданин начальник?

– Хуаны.

– Кто-кто? Это что, особый вид законников?

– Э, да ни черта вы не смыслите, а ещё с образованием! Хуаны – это испанцы. Привезли их к нам мальцами, когда в Испании война была, а потом выросли и осели тут на нашу голову. Конечно, они все советские. И сроки советские получили. Кто за кражу, кто за хищение социалистической собственности, кто за антисоветское поведение. Забыли, мерзавцы, кто их спас, выросли и позволяют себе – не нравятся им, видите ли, наши порядки.