Верное сердце, стр. 74

«Дорогой сынок, а у нас беда — крепко захворал Ефимка, застудил горло в нашей бане, в ней летом-то хорошо, а зимой дует в каждую щель. Не знаем, как и быть. Ты не горюй, а я-то сам пишу тебе с горя: написал — и будто легче стало».

Дальше шли строки о делах повседневных: отец спрашивал, как у сына с обувью, не надо ль денег на починку, передавал поклоны…

Все кругом стало каким-то пустым и серым.

Никак не удавалось собраться с мыслями, беда казалась смутной. Больше всего жалко было мать. Как ей-то трудно теперь!

Потом хлынуло на него горькое чувство своей вины перед маленьким братом.

Мало ласки видел от него Ефимка!

«Гришин я кто?» — «Орёлик степной…»

Может, и нет больше на свете орёлика степного, нет колокольчика звонкого!

Вернуть бы лето — целыми днями слушал бы Гриша родной голос.

Неотвязные горькие мысли не покидали его и дома и в училище — он пошел туда, быстро одолев болезнь.

Его записали в кондуит за неявку на уроки без уважительной причины. Гриша отнесся к этому равнодушно.

Попробовал он поделиться своим горем с соседом — Петр Дерябин спросил с недоумением:

— Ты так любишь брата?

И тут же, словно забыв об этом, озабоченно засунул в парту руки по самый локоть, принялся искать что-то, долго искал и наконец вытащил на свет истрепанную, запачканную чернилами книгу:

— Вот, нашел!

Бывали ссоры у Шумова с Дерябиным, бывали. Но только теперь — в первый раз — посмотрел Гриша на соседа недобрым взглядом.

Больше никому из товарищей он о Ефимке не рассказывал.

В свободное от уроков время Гриша бродил один по городу, выбирая безлюдные улицы.

Когда возвращался домой, Ян старался утешить его как только мог.

Как-то раз принес он из мастерских шайбу, отшлифованную до зеркального блеска.

Гриша повертел ее в руках и отложил в сторону.

Навестил Гришу на квартире Никаноркин. Он сидел долго, вздыхая. Пробовал говорить о мало интересном: о том, что естественник Ноготь, от которого ждали бог знает каких выходок, ведет себя почему-то смирно. О Саношке рассказывают, что он, когда еще был директором в другом городе, издал распоряжение: «Запрещается ученикам купаться в реке под страхом записи в кондуит; а кто утонет, того исключат из реального училища».

Гриша не улыбнулся.

Никаноркин, огорчившись, потоптался неловко и ушел.

Значит, узнал все-таки про письмо. Каким только образом? Узнал и по-своему хотел посочувствовать…

…Долгие, невеселые тянулись дни.

Грише все слышался тоненький голос: «Баба, а батин я кто?» — «Соколик ясный. — «А твой?» — «Ягодка ты моя».

А может, еще и выздоровеет Ефимка? Шумовы все крепкие.

Нет, не стал бы отец писать такое письмо, если б не было с Ефимкой плохо…

Так прошло две недели.

И вдруг подал Оттомар Редаль Грише телеграмму. Подумать только, какой путь проделала она — по весеннему бездорожью, на крестьянской телеге до станции, а там уж по телеграфу…

Да она и вовсе не пришла б, если бы за две недели до этого не послал дядя От свой телеграфный запрос в имение Шадурских.

«Ефимка поправляется».

Гриша сразу увидел и сияние солнца, и зеленые почки на старом вязе, что стоял у дороги, и неистовую суету воробьев за окошком.

Этой светлой радостью и вошел в память Григория Шумова конец учебного года.

41

Гриша был уже во втором классе, когда в ясный зимний день на высокой ограде вокзала, на стенах домов и даже на гигантском карандаше братьев Ямпольских появились сине-розовые афиши «КИН».

Приехала труппа актеров!

Разве это не событие в уездном городе?

Пьеса «Кин» считалась классической, шла она в воскресенье, и по этим двум причинам начальство разрешило реалистам посетить спектакль.

Постоянного театра в городе не было; зрелище всякого рода (концерт балалаечников, фокусы заезжего иллюзиониста, французская борьба) происходили обычно в зале правления Риго-Орловской железной дороги.

Благодаря младенческой неосведомленности в искусстве и литературе «и. о. инспектора» разрешение пойти на спектакль получили реалисты всех классов.

И вот одними из первых в тот вечер переступили порог «железнодорожного дома» второклассники Никаноркин, Шумов и Довгелло.

Их встретил запах опилок и хвои: стены в зале еще с утра были украшены гирляндами из свежих еловых веток.

Но в зал мальчиков не пустили: их билеты (по десять копеек) давали право лишь стоять на галерке, за стульями последнего ряда.

Реалисты покорно поднялись наверх по крутой боковой лестнице — и что же? Места их оказались прекрасными, сидеть было бы куда хуже: за чужими спинами ничего не увидишь. А тут было видно решительно все: и удивительный малиновый занавес с двумя изображенными на нем пустоглазыми мертвенно-белыми масками и самый зал — оттуда вместе с дыханием хвои уже подымался наверх запах духов и пудры. Начала собираться публика — сперва понемногу: по одному, по двое.

Проходили в партер, звеня шпорами, офицеры, и среди них — веселый доктор, тот, что когда-то лечил Вячеслава. Вразвалку переступали с ноги на ногу купчины в долгополых сюртуках. Пробирался между рядами знакомый провизор в пенсне, серьезный с виду и страшно образованный человек. Озабоченно разыскивали свои места парадно одетые чиновники.

Явился Голотский с большой — на голову выше его — осанистой старухой.

— Лаврентий с женой, — прошептал Никаноркин.

И даже Тит пришел! Пришел не пожелавший называться надзирателем помощник классного наставника Тит Модестович с совсем юной, тоненькой девушкой.

— Внучка его, — снова зашептал всезнающий Никаноркин. — А жены у него нет, он вдовый…

Зал постепенно наполнялся и сдержанно гудел. Воздух становился гуще. Особенно это стало заметно после того, как под самым носом у Гриши возникла щедро напомаженная голова приказчика, усевшегося в заднем ряду галерки.

Уже и первый звонок прозвенел…

Но до начала спектакля было еще далеко.

Изредка чуть-чуть раздвигались складки малинового занавеса, и в щелке появлялся чей-то глаз, половина щеки…

— А мама говорит, что эта пьеса не для нашего возраста, — проговорил стоявший рядом с Гришей Довгелло.

— Все, что получше, всегда не для нашего возраста! — быстро ответил Никаноркин, не отрывая взора от блиставшего огнями партера.

А вот и Саношко! Он чванливо развалился в кресле первого ряда, по соседству с полицмейстером Дзиконским, который сразу же начал поминутно оглядываться на публику, покручивая геройские свои усы.

В зале закашляли, заговорили громче — и это как будто было сигналом.

Два раза прозвучал звонок, и занавес медленно раздвинулся. Закачались от сквозняка хилые декорации, и на сцену вышел актер.

Тревога, ожидание, предчувствие необычного охватили Гришу.

По сцене ходил непонятный человек, несчастливый и пленительный, влекущий к себе неизвестно чем.

С первых же слов, сказанных им, темных, неясных по смыслу, он покорил Гришу.

Кин поступал так, как нельзя было поступать, он будто тлел в беспокойном невидимом огне и губил других. Его самого, быть может, стерегла гибель, несчастья грозили этому человеку, вдруг ставшему дорогим сердцу Гриши.

Кто-то смешил зрителей, сидящий впереди приказчик заржал, закрыв ладонью рот, чтоб не так было слышно.

Красивая женщина — любила ли она Кина? — хохотала на сцене, закидывая голову и показывая круглое белое горло.

Но все это проходило мимо Гриши.

Он мучился одним: Кину не спастись, худой конец ждал его…

В антрактах Гриша ходил, ничего не видя вокруг себя.

Никиноркин потащил его и Довгелло вниз. Там они неожиданно наткнулись на Голотского — математик не спеша шел куда-то под руку с женой.

Увидев второклассников, Лаврентий Лаврентьевич выпучил глаза:

— Вас кто сюда пустил?!

Но Грише было не до Голотского. За него, за всех троих, ответил Никаноркин. Он вытащил из кармана разрешительную записку Стрелецкого: