Верное сердце, стр. 3

Открылась дверь, на пороге показался Август Редаль, и Гриша, нырнув ему под руку, спасся бегством: он боялся теперь этого неторопливого человека.

Домой ему не хотелось. Он остановился у колодезного журавля, откуда далеко было видно и поле, и лес за полем, и уже широко разлившийся над лесом закат.

Розовая пыль клубилась на дороге. В пыли сверкнули серебряные спицы. Ну конечно, это Шпак ехал на своем велосипеде.

Шпаком звали в округе учителя Шпаковского из местечка Ребенишки. У него до августа свободная жизнь — школа закрыта, — он и ездит повсюду, счастливый. Вот кому можно позавидовать!

Только бабушка, увидав в первый раз велосипед, сказала с укоризной:

— Какая ж это езда? Один зад, прости господи, сидит, а ноги-то бегают.

Ну, это потому, что бабка отреклась от мирских радостей.

Кто не отрекся, тот такой езде позавидует, пусть даже ноги и бегают.

Шпаковский пропылил было мимо колодца, но увидал Гришу, затормозил и соскочил с велосипеда. Он попрыгал на длинной ноге в штанине, заколотой внизу булавкой, и хитро прищурился:

— Сеньор, родитель ваш дома?

Вот всегда он так разговаривает.

Гриша ответил неласково:

— Давеча в саду был…

Шпаковский вытер лоб белым платком, вынул из пиджака, из верхнего карманчика, гребешок и со вкусом, не торопясь расчесал свои казацкие усы.

— Тогда произведем рекогносцировку.

Зачем Шпак говорит эти непонятные слова? Скорей всего, в насмешку над Гришей.

Счастливый, он повел за собой свою великолепную, сверкающую машину. А за садовой изгородью уже показался отец с граблями в руках. Он весело потряс над головой картузом — радовался приезду гостя.

Вот уже и самоварной трубой гремят в сенях у Шумовых. Это мать готовится угощать Шпаковского.

Странная дружба была у отца с учителем. Образование было у них разное, и судьба разная, и родом они были из разных мест, а задушевный разговор могли вести друг с другом хоть до вторых петухов и договаривались до того, что мать начинала кричать на отца: «Не нашего это ума дело!»

Теперь отец с гостем усядутся за стол и начнут долгую беседу, а Грише тогда останется одно: сидеть в углу тихо до самой ночи. А потом идти спать. Скучное дело!

Нет расчету идти домой.

Закат разлился над лесом еще шире. Вот уже хлопнул пистолетным выстрелом пастуший бич: гнали стороной стадо к хлевам. В воздухе сразу запахло пылью и молоком. А из сада сладко и грустно потянуло резедой.

Как-то пустынно стало вокруг. Гриша побрел к амбарам.

Там стояли у плетня большой Минай и еще один работник арендаторов Пшечинских — старый Винца, похожий своими серыми бакенбардами на портрет царя Александра Второго, — портрет этот Гриша увидал в прошлом году в Ребенишках; потом подошли и женщины: Тэкля в накинутом на голову теплом платке, старая Пшечиниха, кухарка Анфиса. Да и голенастая Катя, «гусиная пастушка», была тут же. Ну, значит, и Гриша спокойно мог подойти к плетню — не прогонят.

Винца курил коротенькую трубочку и не торопясь рассказывал о чем-то. Он говорил по-русски, только иногда сбивался на латышский язык, да еще — уж очень любил такие слова, как «непременно».

— И вот приехал этот барон на… как это сказать… тыр-гус, гада-тыргус…

— Так это ж ярмарка, — догадался Минай.

— Ну да: большая торговля, непременно один раз в году, гада-тыргус. Много там было разного народа. Кто пришел пешком, кто на конях.

И вот едет этот барон на шестерке лошадей, очень гордый. И рядом с ним в коляске — непременно его дружок, тукумский пастор, — ну, тоже очень богатый, важный.

А про барона говорили в народе, будто это он сказал в Петербурге: «Ничего, что сейчас горят наши усадьбы! Скоро мужики будут смирные. Непременно! Раньше мы ездили на шестерке лошадей, а теперь поедем на шестерке латышей». Ну, может, и не совеем так было, а в народе это говорили.

И вот к коляске барона выходит совсем старый старик со скрипкой, ударяет по струнам смычком и поет:

Я хотел бы сделать с немцем то же,

Что он сделал с нами:

Тонкого немца я заставил бы месить ногами глину,

А толстого — корчевать пни в лесу.

В воскресенье я им дал бы работу полегче — пусть оба пасут свиней…

Ну, по-латышски это выходит лучше, — добавил Винца.

И он запел сиплым и приятным голосом. Тэкля засмеялась.

— А что же барон? — спросил Минай.

— Что ж барон? Велел пастору перевести песенку: нашего языка немецкие бароны не знают. Тот перевел. Барон тогда приказал схватить старика. Ну, народ не дал. Народ схоронил старика, как река Даугава хоронит невод. И за спинами тукумских батраков — а у них спины и плечи не хуже, чем у нашего Миная, — старик спел еще одну песенку:

Эй ты, немчик-немчура!

Какой у тебя длинный нос!

Он тебе пригодится: ты печь в аду

Будешь шуровать своим носом.

А потом еще:

Эй, немчура!

А почему у тебя такая легкая коляска?

Как ты увезешь на ней свои грехи,

Когда поедешь к черту в преисподнюю?

Минай засмеялся:

— Ух, и не любит же немцев старый Винца!

— Надо непременно понять, каких немцев. Я тебе спел про тех, что на шее у народа сидят. А есть непременно в Неметчине и батраки, такие, как мы с тобой. Я так думаю. Там непременно есть кузнецы. Или, скажем, плотники. За что мне их не любить?

Винца закашлялся и стал выбивать деревянную трубку. На землю посыпались мелкие искры.

— Ты не подпали плетень-то, — сказал Минай.

— Не бойся, — ответил Винца посмеиваясь: — пока лесные братья не велят, не подпалю.

Вот и еще раз услыхал Гриша про смелых братьев…

— А я боюсь чего-то, — проговорила кухарка Анфиса и зябко повела плечами.

— Ты боишься, я боюсь… В том-то и беда наша, — сказал Минай.

— А кто не боится?

— Живой всегда боится.

— Лесные братья не боятся, — раздельно произнес Винца: — лесные братья идут своей дорогой, прямой дорогой, не сворачивают… не боятся?

В окне помещичьего дома занялся желтый свет, хлопнула дверь на крыльце, и, невидимая уже в темноте, закричала Перфильевна:

— Тэкля! Тэкля! Куда тебя нечистые унесли?

Пора было расходиться.

Большой Минай ухватил Гришу за пояс и легко поднял высоко вверх одной рукой:

— Уцелела у тебя моя музыка?

— А как же! Вот! — И Гриша вытащил из кармана кость, обвитую веревкой.

— Ну, добро.

Минай опустил мальчишку на землю и ласково подержал свою руку на его волосах. Огромная ладонь накрыла всю Гришину голову, от затылка до бровей. Потом батрак зашагал к хлевам большими своими ногами, обутыми в лапти.

Гриша ни за что не сказал бы Минаю, какие беды пришлось ему узнать из-за Минаевой музыки: два раза ее выбрасывали за окно — и он находил ее потом в колючих кустах крыжовника; кинули в поганое ведро — он выловил ее оттуда, вымыл в сажалке и высушил на солнце. А после этого решил никому не показывать — будет играть один в поле за огородами.

Гриша уже подходил к дому, когда его догнал Ян:

— Завтра утром пойдем в лес!

— К лесным братьям?

— Ага. Захвати хлеба побольше: может, не вернемся.

— Я орехов возьму…

— Можно и орехов. И никому не говори, слышишь? А то беда будет.

Ян зашуршал ногами по росистой траве, убежал.

Дома при малиновом свете лампады сидели рядышком на скамье Гришин отец и учитель Шпаковский, разговаривали. Мать хлопотала по хозяйству.

И на Гришу никто не закричал за поздний приход. Он сел в уголок и от скуки стал чесать босые ноги одну об другую.

Шпаковский — слышно было, что он усмехнулся — сказал:

— Встретил я Дамберга. Вот еще франт! Что ему нужно в наших краях?

— Надо думать, к гувернантке Ирме Карловне ездит, — ответил отец. — Понятное дело.

— Непонятно одно: чем такой Дамберг живет?

— Да тебе какая о том забота?

— Интересуюсь такими, как он. Не сеют они у нас, не жнут, а собирать что-то надеются… Ты погляди-ка, Иваныч: за лесом — барон Тизенгаузен, тут — Ирма, а между Тизенгаузеном и Ирмой путешествует вот эдакий Дамберг. И всюду, по всему краю, у помещиков гувернантки — немки.