Верное сердце, стр. 157

Пока он говорил о прошлом, его не могли перебить. Ведь он называл имена, которые усердно склонялись в те дни и эсерами и даже членами партии «народной свободы»… Радищев, Герцен, Чернышевский…

Он говорил о каторге, о ссылке, в которой томились лучшие сыны России. Он рассказал о человеке, не сложившем оружия в далеком сибирском селе, о человеке, который шаг за шагом создавал партию, призванную освободить человечество.

— О какой именно партии вы говорите? — спросил сидевший с краю у стола президиума Колосов.

— Человек, — продолжал Шумов, — который всю силу своего гения…

— О ком вы говорите? — крикнул Колосов.

Но зал молчал, и это дало возможность Григорию Шумову продолжать, не обращая внимания на то, что председатель-корнет, привстав со своего места, делает ему какие-то знаки, — голоса его Гриша не слышал.

Из глубины зала в это время донеслось:

— Не перебивайте… дайте человеку сказать!

Корнет развел руками, и Шумов продолжал свою первую публичную речь.

Он потом не мог вспомнить, сколько времени он говорил. Иногда ему казалось, что это длилось часами. Он не смог бы воспроизвести и десятой части сказанного им в тот вечер — в памяти всплывали только отдельные беспорядочные отрывки.

И хотя имя Ленина еще не было названо, но смысл речи не известного никому студента уже был ясен.

Сидевшие за столом офицеры, сблизив головы, озабоченно совещались.

Вперед вышел Колосов и, напрягая голос, крикнул что-то в зал.

Корнет изо всех сил затряс колокольчиком.

Но Шумов, торжествуя, уже знал: он успеет кончить! Он успеет кончить свою речь словами, которые теперь все время были с ним, навсегда неразрывно слитые с его сознанием:

— ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЛЕНИН!

Верное сердце - pic_23.jpg

…Потом он поминил себя шагающим через весь город по мокрым, сияющим черным глянцем ночным улицам.

Неестественным казалось, что по-прежнему, будто ничего не случилось, при свете дуговых фонарей беспечно гуляет нарядная публика, скользят длинные лакомые туловища заграничных лимузинов, пролетают рысаки, закрытые сетками, сверкают окна кафе и ресторанов… Будто ничего сегодня не случилось.

И даже портрет Керенского висит как ни в чем не бывало в подсвеченной розовым светом витрине фотографа.

Гриша свернул с людной улицы и, как в первые дни своей жизни в Питере, пошел — без цели, без устали, не выбирая дороги.

Может быть, через час или позже вышел он к набережной — в том месте, где гранитные львы хмуро смотрят на Неву.

Здесь было просторно, почти безлюдно в этот час.

Только у ступеней, ведущих к воде, стоял высокий, чуть сутулый человек и не отрываясь глядел на огни, видные с другого берега.

Гриша прошел мимо. Через минуту его обогнал прохожий, обернулся, кивнул головой назад и сказал таинственно:

— Видали? Горький стоит.

Шумов остановился: конечно, то был Горький?

Он повернул к знакомой лестнице… и не решился подойти.

Все равно ему не спать в эту ночь! Лучше всего пойти сейчас к Шелягину.

Когда он пришел на Выборгскую сторону — в знакомые меблированные комнаты, — ему показалось, что Тимофей Леонтьевич его ждал.

Гриша торопясь, но, как ему казалось, по порядку рассказал токарю обо всем. О Горьком тоже.

Выслушав, Шелягин сказал спокойно:

— Все это хорошо. Но почему ты ушел от кавалергардов прежде времени?

— То есть как — прежде времени? Я сказал им все, что надо было.

— На митингах полагается резолюцию принимать. А ты не дождался, ушел. И знаешь, какую резолюцию приняли кавалергарды? О всемерной поддержке Временного правительства.

Шумову показалось, что его окатили холодной водой.

Молча поглядев с минуту на его расстроенное лицо, Шелягин сжалился и сам же начал его утешать:

— Ну ничего, ничего… Все-таки к кавалергардам мы дорогу пробили! А на будущее запомни урок. В любых обстоятельствах дело надо доводить до конца. Ты, должно быть, и газету сегодня не успел прочесть? Тогда садись поближе: будем читать вместе.

Он развернул номер «Правды»: в этот день в ней впервые были, напечатаны ленинские «Письма из далека».

46

Ранение Яна Редаля относилось к числу тяжелых. После лечения в госпитале его признали негодным к строевой службе.

Но не такое было время, чтобы из-за этого освободить солдата от воинской повинности: шел уже третий год войны.

Осенью шестнадцатого года Ян Редаль был переведен в тыловые автомастерские. Туда больше набирали рабочих, которым вышел призывной возраст, — нужны были люди, знакомые со слесарным и токарным делом.

Кроме мастерских, в тылу были автокоманды, запасные автороты, тоже укомплектованные преимущественно из солдат-мастеровых. Их с непонятной, на первый взгляд, поспешностью часто перебрасывали из одной части в другую.

Непонятным это могло показаться только для тех, кто не знал о наличии в штабах сверхсекретного приказа, из которого явствовало, что высшему начальству прекрасно известно о нежелательности держать подолгу на одном месте лиц, настроенных неблагонадежно. К таким лицам отнесены были, в первую очередь, призванные в армию рабочие.

Приказ-то был секретный, но для чего же существуют на свете словоохотливые штабные писаря? Короче говоря, солдаты о приказе были хорошо осведомлены.

И Ян Редаль не удивился, когда, не успев как следует обучиться ремонту самокатов (так называли тогда мотоциклы), он после очередного переосвидетельствования был зачислен в состав запасной автороты, стоявшей на окраине Петрограда: отсюда шло снабжение Северо-Западного фронта автоимуществом и солдатами, умеющими управлять машинами.

Среди этих машин Яна поразил броневик, носящий название «Остин»: он был весь покрыт стальной, окрашенной в зеленый цвет броней, боевая его башня, вооруженная пулеметом, могла поворачиваться по воле стрелка в любую сторону. Машина казалась неуязвимой, кроме колес, которые — в самом низу — оставались открытыми.

Научиться управлять такой машиной и предстояло Яну Редалю, с тем чтобы через некоторое время отправиться с нею на фронт.

На другой же день ему выдали черную кожаную куртку и такие же штаны. Надев их, он почувствовал себя щеголем: новая одежда была ему впору, сияла маслянистым темным блеском, и он пожалел, что не может разглядеть себя как следует в маленькое карманное зеркальце — других зеркал в казарме автороты, конечно, не полагалось.

— Утешился? — следя за ним с хмурой усмешкой, спросил смуглый широколицый солдат, сосед Яна по нарам в казарме. — Не радуйся — погонят на фронт, опять наденут на тебя старую шинель.

Ян и сам понимал: выдача кожаных курток вряд ли объяснялась щедростью российского интендантства. Иметь дело с машинным маслом в другой одежде нельзя — был бы только ущерб казенному имуществу; а кожанку масляные пятна не портили.

И другие солдаты автороты ходили в кожаном. Держались они независимо — народ был все хорошо грамотный, знавший себе цену. Часто вели вольные разговоры, а на окрик унтера отвечали молчаливым взглядом, не сулившим добра.

Ян был единственным латышом в роте, но чужаком себя здесь не чувствовал. Наоборот, с первых же дней он заметил, что новые его товарищи то и дело бросают на него дружелюбно-любопытные взгляды.

Смуглый солдат-самокатчик (звали его Степаном Федоровым, и славился он тем, что без труда свертывал в трубку медные пятаки) спросил Яна:

— А ты не из тех латышских стрелков, которых разоружить хотели?

Ян посмотрел на него с недоумением.

Федоров проговорил:

— Может, болтали только…

— Я в госпитале долго лежал.

— Ну, тогда понятно.

После этого короткого разговора любопытных взглядов на Яна солдаты больше не кидали, а дружелюбие осталось.

Вообще ему здесь нравилось. Никакого не могло быть сравнения с жизнью в запасном батальоне, куда Ян попал сразу после призыва.