Верное сердце, стр. 104

Помолчав, он продолжал уже более спокойным тоном:

— Эти крупицы приходится искать нам самим, без содействия профессора. Вернее — при его противодействии. Подумайте-ка над этим хорошенько. А книгу Августа Бебеля обязательно прочтите!

— Обязательно!

Прощаясь с Оруджиани, Гриша не выдержал.

— Вы большевик? — спросил он негромко.

— Милый друг, — ответил грузин самым беззаботным тоном, — разве вы не знаете, что принадлежность к революционной партии несовместима со званием студента императорского университета?

14

Профессор Никишин принес на лекцию, как всегда, стопу журналов «Финансист», положил ее на край кафедры, вытер носовым платком усы — и сразу же словно ринулся в бой.

Последние сведения! Их, конечно, еще нет в газетах. Теперь-то можно сказать с полной уверенностью — Германия накануне краха, от которого ей никогда уже не оправиться.

Прежде всего: немцы, всегда кичившиеся тем, что у них населения на двадцать миллионов больше, чем во Франции, столкнулись с катастрофической убылью будущих солдат.

— Я подчеркиваю: будущих! Речь сейчас идет не о потерях немцев на фронте — эти потери, конечно, огромны и, вероятно, непоправимы, — я говорю о будущем Германии. О ее детях. В фатерланде, где матери хронически голодают, младенцы рождаются с пораженными рахитом кривыми ногами, с огромными животами, которые ха-ха-ха, не набьешь жирами, добытыми из полевых жуков! Новое поколение тевтонов появляется на свет вялым, бессильным, выродившимся, — где же через двадцать лет взять пополнение для армии? Когда в этой войне немцы потерпят поражение — а это неизбежно, — ни в одной тевтонской голове, сохранившей хоть каплю здравого смысла, не возникнет больше дум о реванше. Ну, в здравом-то смысле немцам отказать нельзя. Им придется примириться с тем, что промышленность их будет сметена с лица земли, а на месте их фабрик и заводов землепашцы посеют пшеницу. Пшеница и мармелад — вот что им нужно вместо стали и угля! Сталью не поправишь хрупких костей нового поколения… Дети в Германии родятся обреченными на туберкулез, они появляются на свет без ногтей. Вы послушайте только!

И тут произошло нечто неожиданное.

— Довольно! — раздался возглас из глубины аудитории. — Мы не хотим слушать фельетоны из бульварной прессы!

Профессор сперва не понял: почему вдруг кричат? Он привычным жестом достал платок, вытер им рот… и даже как будто хотел продолжать.

— Позор! — закричал не помня себя Шумов. — Позор — говорить такие вещи!

— Долой шовинизм! — К самой кафедре выскочил маленький рыжеватый студент, которого Гриша не встречал раньше в университете. — Долой, долой!

— Вы успешнее играете на бирже, чем…

Гриша узнал голос Оруджиани, сразу же потонувший в оглушительном шуме.

Далеко не все студенты принимали участие в этой обструкции. Многие, вскочив с мест, стояли растерянные, молча.

А крики не умолкали. Все время нарастая, они неслись, казалось, со всех сторон.

Никишин начал медленно бледнеть. Он постоял еще некоторое время на кафедре, пережидая. Потом собрал какие-то листки… И, побледнев еще больше, став белым как мел, выбежал из аудитории.

— А дальше что? — отыскав в толпе Оруджиани, спросил Гриша.

Он и в самом деле не знал, что дальше делать. Что-то уж очень быстро все произошло. Прямо-таки молниеносно.

— Дальше? — переспросил грузин. — Дальше, во всяком случае, хуже не будет. Я думаю, что лекций Никишина мы больше не услышим. А пока что пойдемте-ка отсюда. Так лучше. Вы незнакомы?

Стоявший рядом с Оруджиани рослый студент — тот самый, что спорил когда-то о филере, — крепко пожал Гришину руку.

Они стали спускаться втроем по лестнице в швейцарскую. У вешалок студенты, взволнованно гудя, разбирали шинели. Гриша уловил одно: не все были довольны неожиданным происшествием.

— Потревожили тихий улей, и то хорошо на первый раз, — проговорил Оруджиани.

Повернувшись на его голос, белобрысый студент в мундире сказал зло, сквозь зубы:

— Таким, как вы, здесь не место! Нетрудно догадаться, кто организовал сегодняшнее безобразие!

— А где же, по вашему авторитетному мнению, мое место? — спросил спокойно Оруджиани.

— В тюремной камере!

— Мразь! — неистово заорал рослый студент и схватил белоподкладочника за тугой воротник.

— Веремьев, не грубите, — проговорил Оруджиани.

И рослый студент послушно опустил руку.

— Мы еще встретимся с вами! — прохрипел белобрысый судорожно поправляя воротник.

Веремьев, видно, успел изрядно помять ему шею.

— Несомненно, — ответил грузин. — И я думаю, что такая встреча теперь уже не за горами!

— Нэ совсэм ищо Плывако. Им жилаит стать однако, — нарочито коверкая слова, с искривленным от прости лицом кинул белоподкладочник.

— Напрасно стараетесь, любезный: и без того черносотенная ваша душонка вся наружу.

— Мне незачем скрывать ни своей души, ни своих мыслей!

— Напрасно. Непристойные вещи надо бы прятать.

Оруджиани взял под руку с одного боку Веремьева, с другого — Шумова, и они пошли к выходу.

15

— Вы знаете студента Оруджиани? — спросил Гриша Барятина.

— Знаю. Этот человек — не моего поля ягода. И если вам надо расспросить о нем, выберите для этого кого-нибудь другого.

В тоне Барятина чувствовалась какая-то нервозность, казалось бы, совсем ему несвойственная.

— Кстати, и времени мало: вас ждут на Каменноостровском, вот адрес… Смотрите не упустите столь выгодный урок. Считаю нужным предупредить: с этой мадам, с вице-губернаторшей, вам придется соблюдать всякий этакий декорум.

— Декорум?

— Именно. Кстати: она очень интересовалась, из какой вы семьи. Я, конечно, сказал: из хорошей.

— Я из хорошей семьи: мой отец — крестьянин, по роду занятий — садовник.

— А мой — дьякон из села Всесвятского. Вам-то я могу сказать об этом, а «вице-дурехе» предпочел бы не говорить.

— Она, может быть, полагает, что уроки дают только дети дворян?

— Не обязательно. Есть обедневшие отпрыски благородных вдов, многосемейных чиновников… что-нибудь в таком роде. Это ее устроило бы.

— Может быть, это ее устроило бы, но, если меня спросят, кто мой отец, я скрывать не стану.

— Значит, ради этой дурехи…

— Не ради нее — ради самого себя.

— Ради самого себя вам нужен заработок.

— Ну, знаете…

— Хорошо, хорошо! В конце концов, ваше дело! Еще одно: вы какую гимназию окончили?

— Я учился в реальном.

— Новое дело! Эх я, дубина! Не спросил вас раньше… Ведь сын-то вице-губернаторши лицеист, ему латынь нужна.

— Латынь я хорошо знаю, сдал экзамены при округе.

Барятин шумно вздохнул:

— Ну, хоть в этом отношении все в порядке! Я вам сказал, что я дубина? Это не преувеличение — эти святая истина. Надо быть дубиной, чтобы при моем-то последовательном эгоизме так беспокоиться о чужом благе.

— Большущее вам спасибо! И верьте мне…

— Я стал верить вам с первого взгляда, сам не знаю почему. Вероятно, потому, что вы в сущности, тоже дубима. Ну, ну, убирайтесь, а то можете опоздать на Каменноостровский.

Барятин уже снова весело смеялся, подталкивая Шумова к порогу.

Такой великолепной лестницы Григорий Шумов еще ни разу не видал: мраморная, устланная ковровой дорожкой, с медными прутьями под каждой ступенькой, со статуями в чугунных туниках на площадках; статуи держали в руках не то светильники, не то факелы — во всем этом было что-то древнеримское, столь усердно насаждаемое в Санкт-Петербурге со времен Николая Первого.

Украшенный не только галунами, но и — в дополнение к ним — витым аксельбантом, почтенного вида швейцар сказал Шумову вполголоса:

— Пожалуйте в бельэтаж.

В бельэтаже — он же второй этаж — Гришу встретила не вдова вице-губернатора — встретил звонким, как колокольчик, заливистым лаем беленький шпиц. За шпицем появился лакей во фраке, сшитом лучше, чем тот, что был на доценте Кучкове при защите им докторской диссертации.