Последний мир, стр. 41

Железный город осознал в то утро, что сестра мясничихи не только лишилась языка и красоты, но и рассудок потеряла, а значит, расспрашивать ее бессмысленно, и все равно вопросы сыпались сотнями, один недоуменно обращался к другому, а тот спрашивал сам себя, бормотал себе под нос, чтобы не произнести вслух единственный ответ, единственное имя, которое у всех просилось на язык. В толпе украдкой озирались, высматривая мясника. Но Терея среди любопытных не было. И лодка его тоже отсутствовала.

Для Филомелы, укрытой в объятиях Прокны и все-таки в двух шагах от белой, пахнущей солью беспредельности, людские голоса, видно, звучали точно так же, как вопли чаек и гул прибоя. Лишь когда кабатчик протиснулся к женщинам, уставился Филомеле в глаза, разинул рот, высунул язык, обхватил его кулаком и страшным жестом попытался вызвать в памяти калеки самый страшный в ее жизни миг, выкрикивая при этом: Кто? Кто? — Филомела словно бы на мгновенье, на один удар сердца, вернулась из своего далека в мир разума и жестокости, и поняла, что находится среди людей, и с ужасом вперила взор в их лица; она увидела в растительном буйстве руины железного города, халупы, чудом висящие на кручах, увидела по нездешнему густую зелень прибрежья, а посреди этих дебрей белую, сверкающую на солнце стену, по облупленной известке которой в более счастливые времена мелькали картины киномеханика.

Финей – он чутьем угадал этот миг ее пробуждения и испугался, что Филомела опять канет в недостижимость, не оставив ни знака, ни намека, – вновь и вновь, словно она была туга на ухо, выкрикивал вопрос о мучителе, пока Дит не попробовал оттащить бесноватого от сестер.

Тогда Филомела посмотрела кабатчику в глаза, так что он умолк и невольно отвел взгляд, и подняла руку, медленно, словно от бесконечной усталости, и показала на дом мясника, на обрамленную плющом и диким виноградом пустую стену.

Глава пятнадцатая

Когда в день возвращения Филомелы Терей с легким западным ветром вошел в гавань Томов и причалил лодку к пристани, берег уже тонул в густых сумерках. Он воспользовался спокойным морем и поставил в бухтах верши и переметы. Город встретил его безмолвием. Улицы и площади точно вымерли; на небе впервые за много недель высыпали звезды.

Терей устало нес к дому улов, две корзины превосходной рыбы, иные еще бились, иные расточали остатки жизненных сил, порывисто, судорожно хлопая плавниками.

Мясник не замечал вереницы теней, что шарахались от него во тьму дверных проемов, ниш и арок ворот. В некоторых жилищах гасили свет, чтобы тени могли из черных окон видеть, как по улицам идет зверь.

Дом мясника был столь же темен и безжизнен, как весь город, когда Терей пинком распахнул ворота, поставил рыбные корзины на каменную скамью и крикнул во мрак слова привета. Потом в окнах вспыхнул свет. Потом из дому выскользнули две тени и исчезли в развалинах – Прокна увела сестру в ночь.

А потом, почти машинально, как фигурка в часах, механизм которых, открывая и закрывая дверцы, выпускает и прячет фарфоровые куколки и знаменует их чередою бег времени, – потом Терей вышел на порог своего дома, теперь ярко освещенного и бросающего свет во двор и в заросли, заполонившие улочку.

На руках, еще облепленных тускло поблескивающими рыбьими чешуйками, он нес своего сына, бережно нес по ступенькам к колодцу. Голова Итиса мерно покачивалась в этих объятиях при каждом шаге отца, голые ноги его тоже покачивались, ударялись одна о другую, и железный город, еще не видя окровавленной рубашки мальчика, догадался, что Итис мертв.

Терей не кричал, не плакал. Терей, способный своим рыком заглушить рев убойной скотины, когда она в смертном страхе упиралась, натягивая веревку, – этот Терей сейчас так нерешительно, так растерянно спускался к колодцу, прижимая к себе маленькое тельце, там он осторожно положил ребенка на камни, ребристые от канатов, на которых таскали ведра с водою. Лишь когда он снял с мертвого рубашку и из зияющей колотой раны потекла кровь, все, кто незримо и точно оцепенев стояли неподалеку, услышали, что мясник стонет, услышали его искаженный болью голос, чужой и страшный, как жалоба немой калеки.

Терей обмыл сына для погребения, приник лбом к острым краям раны, и недвижимый во тьме город понял, что эта смерть не просто слепая, беспомощная месть за увечье Филомелы, но конец десяти лет отчаяния.

Прокна изъяла сына из времени и вновь приняла в свое сердце.

Терей оставил окровавленную рубашонку у колодца, а Итиса унес обратно в дом. Он уложил свое дитя в постель, укрыл крахмальным белым саваном, взял топор и навсегда ушел из дому. Люди видели, как он на ходу, не глядя, с размаху обрушивал топор в ниши и кусты, как луч его фонаря медленно скользил по грязному полу развалин, как он у беженских костров срывал одеяла со скрюченных фигур, а потом молча небрежно перешагивал через уголья, – видели и понимали, что мясник ищет Прокну и хочет ее убить. Но ни один не поднял руки и слова не сказал, чтобы унять его или утешить. Подобно тому как лесные дебри сотнею глаз наблюдают за хищником, что гонит свою добычу, Томы наблюдали за мясником, идущим по следу жены, которую он уже потерял.

Перед этим топором не устояла бы ни одна дверь в железном городе; защищенный только лишь мраком, Котта сидел в окне у канатчика и следил за светом Тереева фонаря, этим зыбким пятном тревоги, которое металось по улицам, исчезало во тьме сарая, трущобы, появлялось вновь, ломилось через густые садовые заросли, испещряло стены и фасады причудливыми тенями.

Едва пятно замирало, Котта думал: ну все, нашел, вот сейчас поднимется шум, топот бегущих ног, перестук катящихся камней… Но было по-прежнему тихо. Он не посмел ни свет зажечь, ни покинуть свое место, когда услыхал у двери в мастерскую сердитый глухой возглас, будто сквозь кляп. Потом дверь осторожно отворилась, и он различил матовую белизну обнаженной руки – Прокна, вошла и втащила за собой в это укрытие перепуганную сестру; она шепотом успокаивала Филомелу, зажав ей рукою рот.

Филомеле не нравились эти блуждания во тьме, она хотела остаться где была, хотела спать. Совсем рядом с распахнутой настежь дверью женщины опустились на скамью – тени на фоне темно-серого двора. Котта молчал – сперва от удивления и замешательства, а потом от боязни, что одно-единственное слово, один шаг в их сторону могут так напугать обеих, что они бросятся наутек или закричат и тем призовут в дом канатчика топор и зыбкий свет; он безмолвно отодвинулся поглубже во мрак ниши, ощутив спиною листья вьюнка, проникшего внутрь через это разбитое окно.

Хотя калека спала, прислонясь к большому теплому телу сестры, и в успокоенье более не нуждалась, Прокна без устали шепотом увещевала ее, словно теперь, когда многолетнее молчание наконец-то нарушено, необходимо снова оживить каждый утраченный день, чтобы наполнить угасшую память Филомелы новой историей.

Котта до того устал, что временами слышал Прокну как бы из дальней дали, тихий, странно певучий голос. Так они и сидели втроем, притаившись в ночи, соединенные лишь этим неумолкающим голосом, который, журча, вливался в грезы калеки и в усталость римлянина, дивное утешение, настолько полонившее Котту, что в конце концов он уже не вникал в слова и фразы, только слушал этот мелодичный звук и под его песню забыл Терея и всякую опасность. Так один за другим уходили ночные часы.

Незадолго до рассвета, когда на востоке над морем уже забрезжило предвестье, что все туманы и тучи развеялись и умчались прочь, Котта пробудился от воробьиного сна, и ему показалось, будто дом канатчика до краев полон этим нежным голосом, напевом такой волшебной прелести, словно красота Прокны, юность и погубленное счастье вернулись, превращенные в чистые звуки. Но, желая разглядеть во тьме это превращенье и подняв голову, он увидел мясника. Увидел матовый блеск топора в дверях. Терей наконец отыскал убийцу своего сына.