Последний мир, стр. 29

Надо же, пришел просто полюбоваться гобеленами! У Арахны это вызвало такое недоверие, что она едва не выставила Котту за порог, но тут вспомнила его лицо: он ведь тоже приехал из Рима. На том же корабле, что привез наконец почту, которую она ждала восемь месяцев, – комплект миланских журналов. Он тогда еще спрашивал ее о ссыльном. Из Рима! Ткачиха поднялась и предложила Котте стул; ее дом был в железном городе единственный, где римлян не только терпели, но встречали как желанных гостей.

Стремительно рисуя пальцами по воздуху знаки, Арахна описала гостю свою тоску о чудесах столицы, о роскошных улицах и дворцах, которые были ей знакомы только по журналам да плесневелому альбому достопримечательностей, подаренному много лет назад матросом с «Тривии». Котта ничегошеньки не понял, однако, словно бы догадавшись, что хотела услышать старуха, заговорил о славе Назона, о собственном своем путешествии к Черному морю и похвалил красивый вид из ее окна. Арахна читала по его губам, запоминала то, что казалось ей принадлежностью римского великолепия, а все прочее забыла еще прежде, чем Котта умолк.

Потом ткачиха с готовностью провела римлянина в душное, совершенно темное помещение – ставни были наглухо закрыты. Когда она распахнула створки, чайки за окном, ожидавшие корма, подняли оглушительный галдеж; несчетные тени птичьих крыльев метались по каменному полу и всевозможной рухляди, какой была заставлена комната. Ослепленный нежданным светом, Котта увидел сперва только мебель, прикрытую тряпками и чехлами, прислоненные к стене весла, пустые оплетенные бутыли, драную ширму, а уж затем – уложенные среди сундуков, стопок бумаги и ящиков, свернутые в трубку гобелены, одни узкие, вроде полотенца, другие – широкие, согнутые пополам и наверняка слишком огромные для стен железного города; в большинстве они уже, казалось, были тронуты тлением, пропитаны влагой неоштукатуренных стен, испещрены белыми пятнами плесени.

Рулонов тридцать-сорок, а то и больше хранила тут Арахна, кое-как, словно трухлявые дубинки; одна Эхо могла бы понять ткачихины объяснения и перевести римлянину, что глухонемая дорожила гобеленом, только пока он рос и оставался натянут на ремизки и навои ткацкого стана. А законченное, готовое попадало в эту затхлую комнату и вынималось отсюда лишь единожды, когда какой-нибудь рудоплав или крестьянин хотел украсить свои закопченные стены красивым пейзажем и взамен отдавал овцу, Арахна же, перерезав скотине путы на ногах, выпускала ее на каменистые террасы своей скалы – дичай, мол.

Рулон за рулоном разворачивала ткачиха перед римлянином свои рукоделья, и, меж тем как грязный пол клетушки и весь ее хлам исчезали под медленно растущим слоем райских миров, Котта мало-помалу начал понимать, что самым главным на этих панорамах была не земля, не море, а небо – на всех гобеленах небо, чистое, синее, облачное или предгрозовое, но всегда полное жизни, расшитое летящими птицами, рассеченное их стаями.

Обитатели суши и моря, ползающие, плавающие, догоняющие и убегающие, – даже и они словно бы мечтали научиться летать. Множество птиц в полете высоко над табунами и стадами были знаком освобождения от всякой тяжести: море вздыблено штормом, морские пути несудоходны, побережья изрезаны ущельями или захлестнуты огромными валами сизигийного прилива, а над пенными шапками волн, над рифами пронзают воздух розовые чайки, буревестники и черные крачки, словно с мощью вод у них лишь прибывает упоенья легкостью. Над непроходимыми исчерна-зелеными лесами кружили кречеты и коршуны, взмывали над хребтами и гребнями скал, над этими смехотворными барьерами, а когда хищник разрывал в терновой чаще свою добычу, над землею, заливаясь песней, стояли в полете жаворонки. Неоглядна была земля, но высоко над всеми преградами и ловушками всегда летели птицы; безмятежные, невесомые, отдавались они воле воздушных струй, потом, вдруг забыв об этой мнимой покорности, подставляли грудь ветру, устремлялись в глубину и снова поднимались в вышину, точно единственный смысл полета – на все лады посмеяться над приземленностью и прямохождением.

Лишь среди последних гобеленов, какие развернула перед ним Арахна, Котта подметил сомнение в прелести полета, образ паденья, странную, чуть ли не зловещую антитезу райской отрешенности птичьих стай. Гобелен, вытканный в голубых, белых и серебристых тонах, изображал пустынный водный простор: спокойное море под солнцем, небо в веселых летних облачках, мягкая зыбь, над нею кое-где чайки, но ни берега, ни острова, ни корабля.

Далеко-далеко, у самой линии горизонта, виднелись два серых крыла: будто воздетые руки утопающего, они уходили под воду, беспомощные, огромные, как у кондора, но ни клюва, ни головы Котта не разглядел. Фонтаны брызг, словно частокол длинных белых копий, окружали эти крыла, а с высоты, трепеща и порхая, дождем падали потерянные перья, нежные нити и пушинки, которым дозволено было опуститься в море не столь быстро, как тяжелому телу, которое эти крыла несли. Там вдали низверглось в волны что-то большое, оперенное, а чайки безучастно парили в восходящих потоках, и подернутое легкой бризовой рябью море отбрасывало в небо солнечные блики.

Икар. Имя низвергшегося существа, тонувшего в сверканье, было одним из многих знаков, что слетели с пальцев глухонемой и остались не поняты Коттой.

Арахна старательно ухаживала за римским гостем и кивала в ответ на все вопросы, какие прочитывала по его губам. Кто описал ей эти девственные леса и пальмовые рощи, кто поведал о птицах, которых никогда не видывали у побережья железного города? Может быть, Пифагор сказал правду и ткачиха в самом деле долгими послеполуденными часами сидела рядом с Назоном на каменных балконах? Но когда Котта спросил старуху, не рассказывал ли ей ссыльный о чем-нибудь еще, помимо птиц и искусства полета, например о кристаллах, об окаменелостях и рудах, она отрицательно покачала головой.

Никогда?

Никогда.

Внезапно старуха заторопилась предъявить римлянину доказательства своего радушия; она мягко выпроводила его из комнаты, снова заперла ставни, уже не обращая внимания на свои гобелены, а в горнице стала угощать ореховым ликером и печеньем.

В полном смятении, слегка хмельной от ликера, Кот-та покинул наконец дом на скале, который, когда он оглянулся, пропал в туче чаек. Неужели Назон отворял каждому из слушателей особое окно в царство своих фантазий, рассказывал каждому лишь те истории, какие тот хотел или был способен услышать? Эхо дала свидетельство о Книге камней, Арахна – о Книге птиц. Он спрашивает себя, писал Котта в почтительном письме к Кианее, которое так и не дойдет до виа Анастазио, он спрашивает себя, уж не задумал ли поэт свои Метаморфозы с самого начала как огромную историю природы, восходящую от камней к облакам.

Глава девятая

Пришел август – знойная летняя пора, единственным украшением которой было разве что имя Императора. Солнце этого месяца выжгло все, что не могло похвастаться выносливостью кактусов, чертополоха или тамариска. В полуденные часы стрекот цикад становился так нестерпим, что женщины железного города затыкали детям уши освященным воском, чтобы уберечь их от зловредной музыки, которая чудилась им в этом стрекоте. Переливчатые ящерки выползали в эти часы из трещин в стенах, из скальных расселин и слизывали мух с горячих городских камней. На сланцевых крышах нежились в солнечных лучах змеи.

Разыскивая душистые травы для своих настоек, немец Дит обнаружил в руинах одной из улочек, где уже который десяток лет никто не жил, огромных, с кулак, пауков; тенета их были до того прочны, что несли погибель не только цикадам, но и вьюркам и едва вставшим на крыло овсянкам.

Паника, вспыхнувшая из-за этой невиданной нечисти, длилась недолго: Томы, измученные быстрой сменой времен года и зноем, начали свыкаться с новыми бедами, как прежде свыклись с буйством растительности и тепловыми грозами нового климата. Лишь Терей лопался от злости. Как-то раз, когда он с кочергой в руке полз на четвереньках по крыше бойни, намереваясь истребить змей, в соседнем дворе собралась гогочущая орава ребятни и кабацких завсегдатаев; эта публика глазела на мясника, подуськивала его, а потом на почтительном расстоянии бежала следом, когда он со своей кочергой и смоляным факелом мчался через паучьи развалины, рвал там и сям паутину с цикадами и полуистлевшими птицами и прижигал факелом пауков. Под улюлюканье и аплодисменты этой оравы кто-то из подручных кабатчика окунул палец в густую темную жижу, вытекшую из паучьего нутра, и намалевал себе на щеках и на лбу какие-то знаки.