Роберт Бернс, стр. 44

К сожалению, у Бернса почти не было времени «отдаваться служению музам»: он писал, что «только в светлые промежутки кладет свою мозолистую ладонь на затянутую паутиной лиру, как старуха на колесо своей позабытой старой прялки...».

Осень выдалась дождливая, и, хотя яблоки успели снять и продать вовремя, урожай зерновых частью пропал. Постройка дома шла медленно: то не хватало материалов, то нельзя было достать рабочих. К вечеру Бернс от усталости еле мог добраться до постели. Но он так ненавидел «плаксивый визг жалоб», что в письмах, — а он писал их очень много, — всегда слышишь его уверенный, спокойный голос.

Джин терпеливо ждала его в Мохлине, а когда они не виделись, писала ему письма аккуратным мелким почерком: никто не знал, как она тайком училась писать красиво, чтобы Роберту было приятно читать ее письма. Все его ответы она тщательно прятала в сундучок и по сто раз перечитывала, пока не выучивала наизусть:

«Дорогая моя любовь!

Прочел твое милое письмо с таким удовольствием, какое ни одно письмо, кроме твоего, мне доставить не может. Всю прошлую ночь видел тебя во сне. Увы! Боюсь, что пройдет еще недели три, прежде чем я смогу надеяться на радость встречи с тобой. Жатва кончается, осталось снять еще немного, но сегодня сложили два стога, и я устал как собака.

Пожалуй, возьми у Гильберта круг свежего сыру и перешли мне...

Только что посоветовался со своей старой соседкой насчет столового белья, и она говорит, что можно достать самое лучшее по два шиллинга ярд...

На днях буду в Дамфризе и справлюсь там о ценах. Надеюсь, что твои новые платья уже шьются и будут готовы к моему приезду домой. Наконец, после долгого раздумья, я написал письмо мистеру Грэйму, комиссионеру акцизного управления, и послал ему целую пачку стихов вдобавок. Кстати, раз я уж заговорил о стихах: мне в руки попала прекрасная мелодия, на которую надо было написать слова для джонсоновского собрания...»

Вот слова, написанные Бернсом на эту прекрасную мелодию:

Джон Андерсон, мой друг Джон,
Подумай-ка, давно ль
Густой, крутой твой локон, Джон,
Был черен, точно смоль.
Теперь ты стал не тот, Джон,
Ты знал немало вьюг.
Но будь ты счастлив, лысый Джон,
Джон Андерсон, мой друг!
Джон Андерсон, мой друг Джон,
Мы шли с тобою в гору,
И столько славных дней, Джон,
Мы видели в ту пору.
Теперь мы под гору бредем,
Не разнимая рук.
И в землю ляжем мы вдвоем,
Джон Андерсон, мой друг!

Если бы Бернс написал одну только эту песню — имя его запомнилось бы навеки: так неотделимо, плавно и прочно легли слова на старый мотив, так передана в них спокойная и вечная любовь двух состарившихся вместе людей.

Джин поет эту песню вечером у большого стола на кухне. Ей подпевают мать и младшая сестра Роберта Нэнни. Каждый думает о своем: Нэнни — о том, как она уедет из дому вместе с Джин на ферму Роберта, мать — о прошлых годах, о покойном муже. А Джин — о том, что Роберту надо бы только писать песни и стихи, а он вместо этого должен через силу сочинять просительные письма важным эдинбургским господам.

Мистер Грэйм получил письмо Роберта с оказией, и это письмо очень огорчило Грэйма и его жену. Грэйм помнил Бернса таким, каким он его видел за столом герцогини, — его сильные плечи, гордую посадку головы, красивый голос, непринужденные, сдержанные манеры, его удивительную улыбку и яркие, живые глаза. Настоящий джентльмен, хорошо воспитанный, образованный. А тут письмо с бесконечными оговорками, с извинениями «за беспокойство», с уверениями в том, что Грэйм — его благодетель, что он вечно ему обязан... Неужели Бернс не понимает, что не он должник тех, кто ему хочет помочь, а все они в долгу у него? Всей Шотландии должно быть стыдно, что ее поэт бьется в тисках нужды, что ему надо, кроме тяжкого труда на ферме, еще взвалить на себя обязанности акцизного, объезжать за неделю округу чуть ли не в двести миль и возиться с длиннейшими отчетами, вместо того чтобы писать стихи. И хотя Бернс пишет в этом письме, что, если он поступит на службу, это будет содействовать его поэтическим планам и он сможет осуществить «замысел сельской драмы», так как его «странствия по служебным делам будут чрезвычайно благоприятны для изучения оригинальных черт человеческой природы», мистер Грэйм отлично понимает, какое это заблуждение.

Но он сделает для Бернса все, о чем тот просит. Пусть у «Барда Каледонии» будет по крайней мере одна твердая опора — пятьдесят фунтов в год и, если повезет, фунтов двадцать премиальных...

4

Последний раз Роберт был в церкви в Мохлине, когда их брак с Джин признали «действительным и законным». Он тогда уплатил гинею в пользу бедных, пожал руку священнику, «папаше Оулду», удивляясь, что старик встретил его так ласково, словно забыл и его «прегрешения» и его сатиры. Роберт ушел из церкви с облегчением и, наверно, подумал, что больше ему ходить туда не надо.

Но 5 ноября 1788 года, в сотую годовщину так называемой «славной» революции, новый арендатор Эллисленда, почетный гражданин города Дамфриза и будущий акцизный этого же округа решил пойти в церковь на торжественный молебен.

Очевидно, Бернсу хотелось и на соседей посмотреть, а может быть, и себя показать, вернее — показать, что он такой же благомыслящий человек, как и окружающие его люди: мелкие торговцы, владельцы небольших поместий и арендаторы других ферм. С тех пор как он взял в аренду Эллисленд и женился на Джин, он все время заставлял себя «быть как все»...

Он сидел в церкви, серьезный, нарядный, в жилете с красивыми янтарными пуговицами и с дорогой булавкой в шейном платке.

Сначала он спокойно слушал молитвы, думая о чем-то своем и негромко подтягивая пению псалмов. Но когда началась проповедь, он выпрямился, нахмурился и стал внимательнее вслушиваться в речь достопочтенного пастыря.

Какая наглость... Говорить о несчастном доме Стюартов так грубо, так оскорбительно... Называть их «кровавыми тиранами», презрительно издеваться над этим несчастным мальчишкой — слабовольным, добрым Чарли Стюартом, который был игрушкой в руках хитрых интриганов. И эти льстивые, притворные похвалы теперешнему королю и всему царствующему дому — ганноверской династии, где нет ни одного мало-мальски способного, умного человека! Пусть Стюарты в свое время действительно были тиранами, — а кто из королей не был? Разве эпитеты «кровавый» и «тиранический» не могут быть отнесены с той же справедливостью к династии Тюдоров или Йорков да и к ганноверской династии, которую так превозносит проповедник?

В тот же вечер Бернс пишет об этом длинное письмо редактору «Эдинбургских вечерних курантов».

В конце письма он прямо говорит о том, как сейчас американские колонисты радуются, избавившись от тирании английского короля. «Кто бы мог поверить, сэр, что в наше просвещенное время, время широких взглядов и утонченных чувств, когда мы по справедливости столь ревностно и щепетильно относимся к нашим правам и свободам и с таким возмущением думаем даже о памяти тех, кто мог бы их ограничить, — кто мог бы предположить, что некий народ возмутится не только против нашего монарха, но и против всего нашего законодательства в целом, жалуясь на те же самые притеснения и ограничения, — и почти в тех же словах, в каких наши предки жаловались на династию Стюартов!..

Скажу в заключение, сэр: пусть каждый, кто способен пролить слезу над множеством бед, уготованных человечеству, пожалеет династию, не менее славную, чем многие династии Европы, и претерпевшую несчастия, неслыханные доселе в истории. И пусть каждый британец и особенно каждый шотландец, который когда-либо с почтительным состраданием взирал на немощи престарелого родителя, опустит завесу над роковыми ошибками королей своих предков».