21 день, стр. 41

Она укрыла ослабевшего мальчугана и погладила его по щеке.

— Это был мой дед, — проговорила она. — Упокой, господи, его грешную душу! — и тихо вышла из комнаты.

Глаза мальчугана открыты, и он снова видит перед собою древнее пастбище, слышит шепот ветра, летящего с востока, и шелест старого Тополя, словно бы посылающего привет проселочной дороге и собратьям-тополям у мельницы.

Тишина

Я еще раз внимательно рассмотрел свой табель и даже поднес его к носу. Мне нравился необычный, тяжелый запах книг, бумаги, шрифта, запах, который не вызывал ощущения новизны даже у самых новехоньких книг, хотя он и сравниться не мог с невыразимо таинственным ароматом старинных календарей или Библии, как бы вобравшим в себя мудрость веков.

Запах табеля — тоненькой книжонки в коричневом переплете — был успокоительным, как бы усиливая отличное качество оценок, лишь кое-где разбавленных отметкой «хорошо»; но поскольку поведение мое характеризовалось как похвальное, а прилежание и вовсе было сочтено примерным, то некоторое разнообразие прямо-таки просилось сюда, чтобы нарушить монотонность перечня.

В завершение церемонии мы исполнили гимн; звонкие детские голоса распевали его так громко, что вялые цветочные гирлянды на стенах испуганно вздрагивали, а когда прозвучала и смолкла печальная фраза: «Выстрадал народ свое прошлое и будущее…», в глубокой тишине раздавалось лишь жужжание мух, осаждающих оконные стекла.

Эта тишина сопровождала меня до самого дома. Но величие момента, судя по всему, захватило и моих однокашников: никто не заорал в полный голос, никто не припустился бегом, ребятня вышагивала чинно-благородно, вроде меня, хотя я никаких благородных чувств не испытывал, а напротив, чувствовал, что мой матросский костюм, украшенный золотыми пуговицами, непомерно тесен, и штаны при всяком мало-мальски осмысленном движении того и гляди лопнут по швам.

Так что я брел домой, покорившись парадной скованности, и моей единственной мечтой было как можно скорее скинуть с себя эту арестантскую одежду. Это была первая приятная мысль с тех пор, как я покинул здание школы, потому что она неразрывно переплеталась с мыслями о каникулах, о необъятном, как небеса, пропитанном хлебным духом лете.

За этими мыслями забывался и неудобный, тесный костюм, а затем мне подумалось, что теперь я третьеклассник, ведь в табеле черным по белому было сказано: «Переведен в следующий класс». Я задумался было над смыслом этой фразы, но затем расшифровал его так: не иначе как в городских или других более солидных школах третий класс занимает свое особое помещение, куда малявкам-второклассникам хода нет.

А на меня этот запрет не распространяется!

Я расстегнул курточку, но не успел продолжить свой мысленный переход из одного классного помещения в другое — вплоть до завершающего шестого, потому что прибыл домой. Да оно и не удивительно, если учесть, что наш дом находился по соседству со школой.

Родителей моих дома не было, и я прямиком направился в бабушкину комнату; впрочем, я все равно прошел бы туда: ведь у бабушки я обитал, вместе с ней питался и жил в тесном содружестве с нею, одним словом, был ей как бы сыном. Такое усыновление, по всем признакам, не причиняло каких бы то ни было огорчений моим досточтимым родителям.

Бабушкина комната находилась позади кухни — как принято говорить: вдали от жилых помещений, — что в высшей степени отвечало моим запросам, в особенности если на небосклоне моего нежного отрочества собирались тучи отцовского гнева. В таких случаях гром приближался со стороны кухни, грозными раскатами разражаясь в нашей с бабушкой комнате:

— Тут он, этот разбойник?

Бабушка надевала очки, как будто без них невозможно было подыскать ответ.

— Здесь его нет, сынок. А в чем дело?

— Из письменного стола кусачки пропали…

— Если он взял, то обязательно вернет…

После этого громовые раскаты стихали и удалялись прочь, а меня, забившегося под бабушкину кровать, занимали два вопроса.

Во-первых: с какой это стати бабушка, точно маленького, называет «сынком» такого здоровенного, усатого, хмурого мужчину? А во-вторых, не мешало бы вспомнить, куда я задевал эти самые кусачки.

Думаю, теперь всем ясно, что я не зря любил бабушку и ее комнатушку, где от надвигающейся грозы можно было укрыться под кроватью либо в платяном шкафу, хранившем аромат былых времен, и переждать ее первые бурные порывы, которые таили в себе опасность физической расправы.

Однако в данный момент подобные опасения меня не тревожили.

— Бабушка, вот мой табель!

И я стащил с себя атрибуты парадного великолепия — свой стираный-перестиранный матросский костюмчик, настолько тесный, что хоть ножницами его разрезай; бабушка, по счастью, углубилась в изучение табеля и не слышала, как штаны на грубую попытку стянуть их ответили гневным треском.

— Видишь, милый, какой ты умник! Твой отец тоже всегда прекрасно учился… И дядя Бела… и Миклош тоже… А уж Элемер — тот в особенности! Да и Дюла, хотя и не так хорошо, но тоже успевал…

На это я ничего не ответил, потому что не только из учения, но и из жизненной практики извлек для себя урок: молчание — золото! Дело в том, что насчет моих распрекрасных дядюшек у меня были определенные сведения, полученные из другого источника, однако о них лучше было не распространяться: слабые, старческие глаза бабушки, скрытые стеклами очков, заволакивались слезами, а у меня при виде ее горя сердце разрывалось. В таких случаях мне казалось, будто не может быть правдой то, что порождает эти слезы. Ну, а если это все же правда, то лучше помалкивать, и тогда все как-нибудь образуется…

Следует сказать, что у бабушки было пятеро сыновей — один другого лучше — и дочь — единственная, избалованная, привыкшая к тому, что ей все дозволено, и потому не старавшаяся держать язык за зубами. Да и голос у нее был пронзительный, как у наседки, которую согнали с яиц, так что я и через две комнаты без труда мог услышать, что Миклош пьет как сапожник, Элемер черствый и бессердечный. Бела — тот, который семи пядей во лбу, — транжирит все свои капиталы на дамочек, а те… словом, сплошной кошмар… а Дюла, который, по словам бабушки, «тоже успевал, хотя и не так хорошо…» — да, дядя Дюла ухитрился провалиться даже в Бонхаде, хотя там испокон веку не проваливался ни один ученик…

Со смятенной душою я какое-то время прислушивался к разоблачительным речам тети Луйзи, подрывавшим краеугольные камни моей веры в любовь, доброту, величие духа и в непогрешимость отцовских братьев; оказалось, что под теми камнями гнездятся черви тупоумия, бездарности, подлости и бессердечия. Я побрел к бабушке и выплеснул перед ней ушат только что услышанных гнусностей. Тогда я впервые увидел слезы в любимых старческих глазах и с тех пор по возможности избегал упоминания обо всем дурном, — будь оно хоть сто раз правдой! — что причиняет горе бабушке. А тетку Луйзи я глубоко невзлюбил.

— Она не со зла, — прошептала бабушка. — Сболтнет иной раз не подумавши…

Я промолчал, поскольку весьма сомневался в первой части этого утверждения, но чувствовал, что горькая истина, приправленная желчью недоброжелательства, как бы утрачивает часть своей правоты.

Кроме того, тетка Луйзи была не из тех по-настоящему деликатных родственников, кто способен был великодушным жестом отвести детскую благодарность, не укладывающуюся в формы этикета.

Разумеется, нельзя сказать, будто тетка не привозила мне подарков, но привозила ровно столько, чтобы ее не упрекнули за глаза, будто она приехала с пустыми руками. Привезет, бывало, игрушечную железную дорогу, а вручает ее с таким видом, будто отвалила настоящий паровоз мощностью в двести лошадиных сил вкупе с закопченными кочегарами, взаправдашним машинистом и вереницей станций. И церемонию вручения она обставляла такой помпой, в сравнении с которой епископское богослужение при участии всего причта показалось бы простой рубкой дров.