Маримба!, стр. 50

Виновата – я. Что забросила маму, что приезжала раз в неделю, а то и реже. Что мало вникала в ее повседневные дела. Что не удосужилась хотя бы себе померить давление новым тонометром. Сбегала в аптеку, сунула маме коробку, чмокнула – и побежала с легким сердцем и чувством исполненного долга в свое прекрасное далеко. Как плохо и как хорошо, что мы не знаем, что нас ждет в прекрасном далеко.

Все можно исправить, пока человек жив. Все, практически все. Пока не наступает тот страшный момент, когда вступают в силу другие законы. Человек еще здесь, дышит, отвечает, улыбается, но все его существо уже подчиняется законам не жизни, а смерти. Как будто раздается гонг и начинается обратный отсчет времени. Я это почувствовала. Увидев маму перед тем, как ее забрали в больницу, я первым делом стала просить у нее прощения. За все. Потому что, задохнувшись, ощутила: пора. И посадила Катьку петь песню бабушке, потому что знала, что больше Катька никогда и ничего бабушке не споет. «На улице дождик, с ведра поливает, с ведра поливает, брат сестру качает…» Мама улыбалась странной улыбкой. Она тоже понимала, что мы с ней прощаемся. Не понимала только Катька. И хорошо. Она искренне, нежно пела бабушке, светилась. А так бы рыдала. И маме было бы больно.

Я часто звонила маме вечером, перед сном, и она жаловалась на давление:

– Лекарства не помогают, дочка!

Да как же они могли помочь! Если давления нет, давление – нормальное! Давление как у космонавта, как у меня, бодрой, злой, сорокалетней, активной!

А мама пила и пила таблетки, а оно не снижалось и не снижалось… Она нервничала, волновалась, мерила снова и снова, а оно все сто пятьдесят пять и сто пятьдесят пять…

Японские тонометры появились у мамы года за три до смерти. Значит, моя старая, беспомощная, больная мама все это время пила таблетки от гипертонии, которой у нее не было. Поэтому ей так плохо было по утрам, ведь на ночь она добросовестно принимала все, что могло помочь от очень высокого давления.

А я в это время учила Катьку музыке, соревновалась с Катькиными учительницами, кто из нас умнее и кто больше любит Катьку, писала сказки для взрослых, ездила за моря-океаны, смотрела там, как садится солнце – на юге быстро, нырк – и нету, на севере – долго, медленно, торжественно… Я со страстью давно решающей все и вся женщины ремонтировала новую квартиру, расстраивалась из-за поломки любимой машины, из-за дачной суеты, из-за цветов, из-за всего пустого…

Однажды маме стало плохо. Она позвонила мне, пожаловалась, я тут же к ней поехала, благо добираться на машине двадцать минут, если нет пробок. Я приехала, у мамы – высокое давление. Я вызвала «Скорую». Врач первым делом померил маме давление. Давление оказалось в норме.

– Как? – удивилась мама.

– Да никак! – засмеялся врач. – Все у вас хорошо. Кроме тонометра. Выбросьте его! И купите обычный, не электронный. Сразу полегчает, вот увидите.

И стал расспрашивать ее в общем – что да как. Что, кроме показаний тонометра, маму беспокоит. Со мной поговорил – о болезнях, о мнительности. А мама лежала и слушала. И очень обиделась. За себя, за небрежное, как ей показалось, отношение врача к ее тяжелой болезни. На меня, само собой, обиделась. Это и правда обидно, когда родной человек вдруг принимает сторону посторонних.

Я всегда учу Катьку: мы должны быть на стороне друг друга, даже если мы не правы. Мы это разберем потом – кто был на самом деле прав, кто виноват. Повинимся, если нужно, постараемся так больше не делать. Но при чужих всегда нужно объединяться друг с другом. Не с чужими. Это понятный, обычный закон для людей. Я его тогда нарушила. Я объединилась с чужим веселым врачом.

А надо было объединиться со своей уставшей от болезней, сердитой, обиженной мамой, вредной, упрямой, несправедливой, плохо разбирающейся в современных реалиях, вообще не разбирающейся в компьютере, много не понимающей в том, как я ращу Катьку, как и почему выбираю подруг или не выбираю никого, с мамой, слишком сильно любящей другого своего ребенка, чужого мне по сути своей, хоть и родного по крови. Надо было объединиться с мамой, вечно недовольной мной, мамой скрытной, несговорчивой, мнительной. Моей мамой, которой больше нет.

Я все думаю – где же та черта, на которой кончается любовь к человеку, ушедшему или живущему, неважно, и начинается бесконечная, преданная любовь к самому себе? Себе, искренне любящему, несчастному, себе, ставшему в миг одиноким, себе, которому всегда все прощаешь – и второпях купленный японский тонометр, собранный быстроглазыми китайцами, и все-все остальное, которое раздавит, если ты себя однажды утром не простишь.

Бриллианты

У моей бабушки были бриллианты. Ей подарил их дед, в шестьдесят каком-то году, подарил в виде денег на тридцатую годовщину свадьбы. А бабушка купила в антикварном салоне необыкновенный комплект – старинные колье, кольцо и сережки с подвесками.

Дед получил тогда выходную премию по увольнению в запас из академии Фрунзе, где преподавал теорию разведки. Мой дед прошел всю войну, от старшего лейтенанта до полковника, руководил разведкой 5-й ударной армии, той самой, легендарной армией маршала Жукова, бравшей Берлин. Был скромнейшим человеком в быту, носил один и тот же костюм, никак не хотел его менять ни на что, как и привычные ботинки, удобные, коричневые, похожие на военные, офицерские, в которых он ходил всю жизнь. Бабушка покупала ему точно такие же ботинки – в советские годы это сделать было нетрудно, – старые выбрасывала, а новые ставила в прихожей.

Дед бегал за нами с Лёвой в сад, в школу, писал мне рефераты по географии, биологии, химии, – шел в библиотеку и писал на любую тему, был хорошо образованным человеком, учил даже когда-то японский язык. И был для нас дедушкой в квадрате. Но я почему-то любила больше свою шикарную, бурную, яркую бабушку. Со взбитыми кудрями, с зелеными сверкающими глазами, ярко-красным маникюром, крупными украшениями.

Бабушка носила бриллианты и прятала их, как положено, в ящике с колготками. Доставала по большим праздникам.

Так они и выходили в гости, на парады и на первые громкие похороны. Тех их друзей, что умерли первыми, хоронили еще очень торжественно, с артиллерией, с оркестрами. Бабушка надевала бриллианты, дед – ордена. Крупная красавица бабушка и маленький, но крепкий и симпатичный дед, похожий на голубоглазого мегрела, хотя и рожденный русской крестьянкой в Тамбовской губернии в год первой русской революции – самой первой.

Дед был старше на одиннадцать лет. Чудовищная разница – с точки зрения моей бабушки. Она всю жизнь ругала деда за то, что он был старый. Дед дожил до восьмидесяти шести лет. А бабушка прожила еще одиннадцать лет, до своих восьмидесяти шести она не дотянула совсем чуть-чуть. Те прекрасные бриллианты бабушка оставила в наследство моей маме.

Мама украшений носила мало, все, что было, когда-то продала – часть на Лёвину свадьбу, часть – когда никак не могла приспособиться к первым пенсионным годам, и есть было почти нечего, годы выпали как раз на мутные девяностые. У меня ничего не просила, у сына своего – тоже. Продавала колечки за бесценок и как-то жила.

А бабушкины бриллианты подарила мне на мое сорокалетие. Я их один раз надела, на юбилей Данилевского. Нарядилась в черное платье, бриллианты, принарядила Катьку. Ресторан, в котором праздновали юбилей, заказывал друг Данилевского, восточный человек. Поэтому заведение оказалось тоже восточным, на территории какого-то рынка в центре Москвы, в наскоро сколоченном павильоне. Я чувствовала себя невероятно глупо в вечернем наряде, с бабушкиными бриллиантами. Старинное колье, с затейливым рисунком тонкого плетения, потемневшее белое золото, маленькие изогнутые сережки с очень крупными прозрачными камнями… Зато трехлетней Катьке я очень понравилась.

Вечером она меня спросила:

– Мам, а ты, когда умъёшь, оставишь мне свои кольцы?