Маримба!, стр. 47

Верь, верь, верь… Говорю я сама себе. Не в Бога на облаке. В то, что мир сложнее, чем ты думаешь.

Пока было больно так, что невозможно было дышать, спасало только это – надежда, что просто я чего-то об этом мире не знаю. Выйдя из черного, оглядываясь туда, где отстраненно рассуждать не получалось, понимаю: спасала не вера, ее у меня мало. Спасала любовь. К ушедшей маме, к плачущей, бледной Катьке, к резко качнувшейся в мрачный, коричневый ноябрь осени. В сентябре когда-то родилась я, в октябре теперь всегда отмечать черный день, когда перестала дышать та, благодаря кому я есть на этой земле.

Моя мама, которая так мало смеялась и улыбалась в жизни, ушла с такой странной улыбкой, как будто узнала что-то очень важное, что-то, что я пока не должна знать. Но что позволило ей улыбнуться перед смертью.

Больше нечего бояться

Всю жизнь, сколько я себя помню, я боялась маминой смерти. Лет с пяти мне снились сны, что мама умерла. И я просыпалась в слезах. И какое же было счастье понять, что это был лишь страшный сон. Я росла, а страхи росли вместе со мной. Мама не молодела и не здоровела, а как раз наоборот. Уезжая из дома, я начинала бояться вдвойне. Звонила то и дело, вызывая мамино недоумение: «Из Москвы так часто не звонишь, как из поездки». Да, далеко от дома было еще страшнее. Мама становилась все беспомощней, все тревожнее было оставлять ее одну. Когда она махала нам рукой в окне, маленькая, грустная, сердце больно сжималась. Каждый раз мне казалось, что это – последний.

Нормальная американка сделала бы как? Пробежалась бы утром километра два-три, приняла бы душ, с аппетитом позавтракала и отправилась бы к психоаналитику. Там легла бы на диванчик и рассказала бы ему то же самое, что и в прошлый раз. Душе бы ее на время стало легче, она бы села в машину и поехала на работу.

Я ходила в церковь, ставила свечки за мамино здоровье. Слегка помогало – мне самой. Но мама все равно болела, ходила все хуже, и веры мне это не прибавляло.

А потом бояться стало нечего. Мамы больше нет. И не надо вздрагивать от ночных звонков. Не надо с болью в сердце уходить от мамы, еле-еле передвигающейся по коридору своей полутемной квартиры – мама в последние годы не любила яркого света. Не надо уговаривать лечиться и слышать в ответ обидные слова, что я хочу сдать ее в больницу. Не надо больше ни о чем ссориться с мамой вообще. Сказать она мне ничего не может. И вряд ли меня слышит.

В бессмертную душу я очень хочу поверить, очень. Если бы я не знала, что кроме моей религии, самой истинной, самой верной, на Земле есть и другие, древние, пришедшие из глубины веков, тоже очень мудрые, тоже помогающие людям, мне бы было легче. Кто прав? Моя, самая истинная религия или же другие? Или правда где-то посредине, спрятана от нас в сказки, потому что иначе мы ее не поймем? Или мы сами осмыслили то, что нам когда-то сказали, как сказку? Нарисовали человеческий образ чего-то непознаваемого в принципе, построили дома, где к непостижимому ближе, нарядились в красивые одежды, написали специальные слова…

Не знаю. Я не знаю. Я хочу верить, что душа есть. «Что мы, отдав концы, не умираем насовсем». Только вот индусы думают, что душа перерождается в новом теле, а мы точно знаем, что она делает на девятый и сороковой день после смерти тела. И куда она идет. И как ей помочь. Кто прав? Может, у индусов их индуистские души перерождаются, а наши – нет?

У нас на среднерусской равнине все ведь вообще по-другому. Я здесь родилась, здесь и умру когда-то. Теперь, когда я знаю, что я не зря боялась всю жизнь того дня, когда мама уйдет, я буду бояться, как же переживет моя собственная дочь мой уход. Ее должны держать за руки как минимум трое детей, желательно уже подросших. Если за плечи обнимет верный, преданный муж, вообще будет здорово. И понимаю теперь, мучительно вспоминая тяжелый мамин уход из жизни, почему японцы желали друг другу легкой смерти: дома, в глубокой старости, будучи окруженным детьми, внуками и правнуками. Были такие традиционные открытки, где желали здоровья, благополучия и вот такой смерти.

Смерть плохо продумана Всевышним. Или не продумана вовсе. Или не получилось так, как хотел. Ведь трудно поверить, что это по воле высшего разума большинство людей так страдает, прежде чем умереть. Наша мудрая религия имеет на этот случай хорошее объяснение – про любовь Бога, которая посылается в виде испытания. Чем больше любовь, тем страшнее нас ждут испытания. Веря в это, переносить и свою боль, и невыносимые страдания близких легче. Веря, не думая, не разрешая себе думать, надевая ослепительно-белый платок и глядя на потемневшие от времени и копоти иконы, пытаясь увидеть невидимое, услышать неслышимое… Иногда получается.

Спасибо, Люся, спасибо, Вика!

Когда-то давно я прочитала рассказ Людмилы Петрушевской, в котором уже довольно пожилая, но еще крепкая женщина растит внуков, которых одного за другим рожает ее беспутная дочь. Рожает, приносит ей и уходит обратно, за новым. Рассказ заканчивается страшно. Женщина эта везет свою мать в дом престарелых, на улице метель, холод, ветер, она тащит ее на санках, плачет, но везет, потому что ухаживать и за малышами, и за старой, беспомощной мамой сил у нее нет.

Я решила тогда Петрушевскую больше не читать. Мне было очень мало лет. Двадцать пять, может быть, или даже меньше. Лет прошло много, чего я только не читала и не смотрела за эти годы. А вот рассказ тот не просто помню, мне сразу становится больно, когда я вспоминаю его. Помню даже, где я его читала – в гостях у своей бабушки, у которой иногда оставалась ночевать. Яркой, жизнерадостной, энергичной, той самой, которая во сне закрыла дверь за моей мамой и сказала мне весело: «Пока-пока!»

Я благодарна Людмиле Стефановне, что она заставила меня заглянуть туда, где черно от боли и нечем дышать. Где совершаются поступки, берется ответственность, болит душа, и жизнь наполнена смыслом, потому что в ней есть, кого любить, о ком заботиться, кого оплакивать.

Когда я написала свои первые рассказы, я, дитя советской «позвоночной» системы, нашла, ничтоже сумняшеся, телефоны Виктории Токаревой и Людмилы Петрушевской. Виктория Самуиловна долго беседовать со мной не стала, дала почтовый адрес и сказала:

– Присылайте рассказы, посмотрю!

А с Людмилой Стефановной мы разговаривали больше часа. Она мне рассказала много удивительных историй из своей жизни. Истории о том, как все люди, которым она так или иначе помогла, попадали в какие-то ужасные ситуации. У одной сгорел дом, у другого все умерли, третий сам сломал позвоночник… И рассказы мои читать она отказалась.

А Токарева прочла скорей всего несколько страничек, лежавших в папке сверху, потому что именно их она и хвалила. И написала мне хорошие слова. И дала телефон издателя. Издатель рукопись мою прочитал, тоже очень похвалил, сказал, что это замечательная «женская» проза, очень понравилось его жене и дочке.

– Но понимаете, – сказал он, – сейчас люди такое не читают. Может, сделаете из этого детектив?

Шел девяносто шестой год. Буквально год или меньше осталось до того, как с чьей-то легкой руки хлынули на рынок женские романы – отличные, хорошие, средние, разные. И мои книжки, в том числе, легко напечатались, легко разошлись. Но уже без токаревской поддержки.

Я много лет не решалась ей позвонить, поблагодарить за то, что она поддержала меня, всегда не слишком уверенную в себе, написала замечательные слова, высоко оценила мои попытки связать слова и мысли в стройную сюжетную нить. И я лишь часто вспоминала, как она сказала: литературное творчество – чудесная пещера, в которой тепло, хорошо и можно спрятаться от всех невзгод.

Недавно мне все-таки случилось с ней поговорить.

– Помню-помню! – засмеялась Виктория Самуиловна. – А лет-то теперь вам сколько?

Я сдержанно ответила.

– Ох, ну с любовью теперь будет сложнее, имей в виду! – предупредила меня автор знаменитых сценариев и чудесных новелл. – Зато ума, наверно, набралась…