Мокрые под дождем, стр. 4

Настало лето. Я пробыл в лагере все три смены. Сережка так и не приехал. Не было его и на следующий год.

5

Он вновь появился в моей жизни, когда я уже потерял всякую надежду на встречу, когда он начал становиться воспоминанием, далеким и почти нереальным. Я только теперь понимаю, какое впечатление произвел на меня Сережка — не история с лодкой, не клятва, а именно сам Сережка, как он должен был поразить меня, чтобы два года спустя, вдруг увидев его, я растерялся. Во внезапном Сережкином появлении я до сих пор склонен видеть какое-то чудо, нечто из области телепатии, парапсихологии или как там еще называют эту науку. Словно он не сам по себе, в силу разных обстоятельств, перевелся в нашу школу и случайно попал именно в наш класс, а не в один из параллельных; словно он был вызван к жизни моей мечтой, сверхъестественным напряжением воли, желанием увидеть его, удостовериться в его существовании.

За эти два года я повзрослел, и, как всегда бывает, мне казалось, что тем летом я был просто глупеньким. Я вообще не помню такого времени, когда я не презирал свои прошедшие годы. Стоит вспомнить что-нибудь из давней жизни, тут же следует и грустное заключение: «Какой же я был глупый!» Прекратится ли со временем этот утомительный процесс? Не знаю.

Я почувствовал в себе эти перемены, вдруг увидав Сережку в нашем переулочке, перед школой. Переулок был запружен — в тот единственный день в году все приходят в школу заранее, задолго до звонка, на праздничные смотрины, и все благодушны, неторопливы, искусно демонстрируя неохоту приступать к занятиям. Настроение отличное: прошлогодние грехи отпущены, а новых еще ни у кого не завелось. Мне казалось, что все меня любят, все собрались только для того, чтобы повидать меня, словно на день рождения. Я стоял в кружке ребят; Витька Лунев непринужденно завладел общим вниманием, рассказывая о летнем путешествии; я готов был слушать Лунева, но тут я заметил Сережку.

И не бросился к нему, как это случилось бы годом раньше.

Теперь я был умнее (то есть какой же я был дурак в тот день, замечу сейчас!).

Я не двинулся с места, не вышел из кружка, но Лунева я больше не слышал; я стоял и смотрел на Сережку во все глаза, не веря чуду. Короче говоря, я просто растерялся.

Очень не люблю читать в книгах про героев, которые, встречаясь, умеют мгновенно оценить и описать друг друга. Словно все люди обладают профессиональными писательскими навыками. Я смотрел на Сережку во все глаза, но что я видел? Просто Сережку… Спросили бы меня через час после встречи, как он был одет, — я не смог бы сказать. И только теперь, спустя много лет, я попытаюсь рассказать, каким я увидел его.

Он был и похож и непохож на того Сережку, которого я знал. Я помнил толстоватого мальчишку, немножко медлительного, с припухлым лицом. За два года Сережка вытянулся и но то чтобы похудел, а как-то все в нем утончилось и уточнилось, стало выразительнее. Заметнее выдавался вперед лоб, глубже ушли глаза, смотревшие все так же внимательно. Стало видно, что он немного большеротый, и это смягчало выражение лица, придавало Сережке что-то от наивности и непосредственности. Ощущение доброты? Пожалуй; только доброты не участливой, а спокойной, ненавязчивой.

Назвать Сережку подвижным по-прежнему было бы нельзя. Но чувствовалось, что он полон скрытой энергии. Эта ни в чем, казалось бы, не проявлявшаяся энергия (разве что во взгляде?), собранность, пружинистость остановили бы каждого, кому вздумалось бы запросто похлопать Сережку по плечу или еще каким-нибудь образом обойтись с ним панибратски. С Сережкой это было просто невозможно. Я и потом много раз замечал, что рядом с ним все внутренне собираются, словно для общения с Сережкой требуются известные усилия, некоторое напряжение мысли и чувства.

Сережка стоял в стороне, один. У него не было в руках ни папки, ни книжки, ни даже свернутой в трубочку тетрадки, как у наших старшеклассников, и все-таки было ясно, что он пришел сюда не случайно, что он, еще никого не зная, уже принадлежит нашей школьной толпе. И как же он обрадовался, когда увидел меня, и как же я-то был счастлив, когда увидел эту Сережкину откровенную радость! Он подбежал ко мне, протянул руку и весело объявил, что будет учиться в нашем восьмом «Б» и что он видел мою фамилию в списке и рад, что это оказался действительно я, а не какой-нибудь мой однофамилец. Я спросил:

— Что, переехали? Квартиру получили?

Он засмеялся:

— Ушел из школы.

— Что так? — спросил я.

Сережка опять засмеялся и ничего не ответил.

Самолюбие мое, удовлетворенное в первую минуту, опять проснулось. Я постарался ничем не выдать себя, не проговориться, что для меня Сережкино появление равносильно чуду. Сережка в объяснение своего перевода стал было рассказывать про какого-то дядю Мирона, но оборвал себя на полуслове, будто решив, что мне это неинтересно, и начал говорить о другом: о том, что человек каждое утро должен час ходить пешком, а от Серенжиного дома до нашей школы ровно час ходьбы, если не торопиться. Я так ничего и не понял. Может быть, этот дядя Мирон всегда ходил на работу пешком и по дороге думал о жизни? Я почувствовал только, что опять прикоснулся к странному Сережкиному миру, где все требовало объяснений.

6

Итак, невозможное случилось: мы сидели с Сережкой на одной парте, по пять уроков каждый день. Но, пожалуй, это неверно. Я неточно сказал: «на одной парте». Моя парта честно пребывала в классе, в привычном и уютном соседстве с другими партами; она была моим маленьким домом, моей конурой, моим верстаком, местом работы и мечтательного безделья. Пока ты сидишь за партой, то есть пока тебя не вызвали к доске или пока не наступила перемена, твоя парта защищает тебя, словно ты в игре крикнул: «Чур-чура!», и никто тебя не тронет. А для Сережки, я чувствовал, парта была чужим, временным, случайным пристанищем, не домом, а средством передвижения, как вагон или самолет. Он уносился вместе с нею за тридевять земель, и не в классной комнате она стояла, а мчалась, кувыркалась в безбрежном океане, лишь изредка и ненадолго подплывая к пристани в нашем переулке. И если Сережка никогда не производил впечатления человека только что разбуженного, если никому не удавалось застигнуть его врасплох, то лишь потому, что у него была мгновенная реакция. Он владел собою в совершенстве. Никогда нельзя было сказать, слушает ли он урок или думает о своем. А может, он умел совмещать одно с другим?

Я хорошо помню, как его в первый раз вызвали к доске. Я тогда немножко волновался. Мне хотелось, чтобы Сережка поразил наших ребят. Я единственный знал его раньше и чувствовал ответственность за него.

Сережка неторопливо вышел к большому лабораторному столу на возвышении, взял мел и, не говоря ни слова, не оглядываясь и не задумываясь, стал чертить на доске схему. Но тут Лидия Акимовна, наша учительница физики, заметила у Витьки Лунева постороннюю книжку. Пока она тихонько препиралась с Витькой, Сережка закончил чертеж и сказал несколько слов.

— Ну? — спросила Лидия Акимовна, завладев Витькиной книгой и взглянув наконец на доску.

— Все! — сказал Сережка и подбросил в руке мелок. Потом поднял голову и пристально посмотрел на Лидию Акимовну.

Она слегка покраснела и попыталась переспросить его. Но то ли Сережке было обидно, что его не слушали, то ли ему стало скучно, отвечал он без интереса и невпопад. И чем проще были вопросы, тем больше недоумения было на Сережкином лице.

Все это выглядело невнушительно. Гордиться было нечем, хотя Лидия Акимовна, рассмотрев чертеж на доске, поставила Разину пятерку. Но сделала она это безрадостно, словно просто хотела загладить свою вину перед ним.

Я думал, что Сережка, вернувшись к нашему столу, начнет тихонько оправдываться или сердиться на Лидию Акимовну. Но он сел и будто вырубил невидимый рубильник — отключился от класса, от всех, и от меня. Как будто он не за парту сел, а просто открыл дверь и удалился из кабинета. Посидел минутку, провел рукой по лбу — тылом ладони, — кивнул каким-то своим мыслям и отключился. Достал из портфеля толстую общую тетрадь в рыжем дерматине, открыл ее и начал листать, поглаживая волосы и кивая головой. Я осторожно заглянул в тетрадь. На открытой странице столбцом было выписано: