Мокрые под дождем, стр. 24

Однако Сережка сказал, что он не хотел ехать. Можно действительно оказаться в положении вундеркинда. «Начинается «блестящая карьера», — иронично отозвался дядя Мирон, когда Сережка рассказал ему о предложении профессора. Но теперь, после поездки в Москву, Сережка решился. Нет, поражение тут ни при чем. Просто он увидел, как много успели сделать другие ребята.

— Там такие парни были!.. — покачал головой Сережка. — Сильнейшие парни. Надо сидеть и сидеть… И, пожалуй, дальше в одиночку ничего не сделаешь. А Василия Дмитриевича нет.

Он имел в виду профессора Н.

Да, все шло к этому — надо ехать.

— Но понимаешь, Саня, — продолжал Сережка задумчиво, — я еще раз убедился там, в Москве. Есть два ряда. Один ряд — отметки, грамоты, олимпиады, вот институт. Внешний ряд. И другой ряд, сердцевинный…

Сережка мог бы и не объяснять. Это та самая цепочка, которая давно занимала его. Она шла от «Фобоса и Деймоса», от заявления «буду гением» к первому посещению профессора, к отказу от «вертикальных» мыслей.

— И в этом, сердцевинном ряду наблюдаются какие-то возмущения и неясности. — Так сформулировал Сережка свою мысль. — Вот я ехал в Москву, и о чем я только не передумал! Мне даже Эйнштейн приснился, честное слово. Сидит за столом в старом свитере и говорит: «Верь в гармонию нашего мира…»

— Книга Кузнецова об Эйнштейне, страница такая-то, — не удержался я.

— Конечно, но ты обрати внимание на это «Верь!..». Так трудно ее уловить, гармонию мира, так глубоко скрыта она, что в нее надо просто верить. Отчаиваться — и все же верить… Но как бы это собрать все в одно: весь мир необъятный и самого близкого человека; высокое и низкое; физику и ту улыбку, тот взгляд; счастье открытий и ту историю с Валькой в кино… Ты понимаешь меня? Гармония мира… Но как ее построить и, главное, как вместить в сердце, как объять душою? Слишком много всего… Неужели и вправду остается — верить? Ты понимаешь меня?

— Понимаю, — ответил я, поколебавшись, ибо Сережка объяснялся довольно туманно и это было непохоже на него.

— Помнишь, мы говорили о шкале и красных черточках?

— Помню, — сказал я. — Что-нибудь изменилось?

— Нет. Но явно ощущается некая неподвластность мира. Лепишь его, а он не поддается…

И тут наконец я обнаружил, что до сих пор и не задал того главного вопроса, который хотел задать в первую же минуту.

— Нет, — печально сказал Сережка. — Не нашел. Я обегал все химические институты, я во все классы заглядывал, меня вахтеры гнали, меня чуть не взашей выталкивали… Я три дня ходил, можно сказать — трое суток…

— И не нашел ее?

— Нет.

— И не перестал о ней думать?

Сережка мотнул головой.

Я вздохнул.

Никогда не встречал я человека, у которого все получалось бы так трудно.

29

Рассказ мой подошел к концу — осталось несколько страничек. Который месяц я встаю рано утром и открываю рыжую тетрадь, уже вторую. Первая давно кончилась. Я специально съездил на Ярославский вокзал и купил еще одну, у того же хмурого продавца. «Тетрадь для открытий». Сделает ли открытия Сережка в своей тетради? Сделал ли я открытие в своей? Или это открытие только для меня?

Пока я писал о Сережке, пока думал о нем, образ его, признаться, становился не определеннее (на что я надеялся), а все как-то расплывался, размывался… Не вместился мой Сережка в задуманный литературный-образ, торчат во все стороны сучки-колючки, и ничего я не могу с этим поделать.

Мне, например, хотелось рассказать о деловом человеке, из тех, новых, которые должны были появиться и появляются понемножку. А он оказался отчаянным фантазером.

Мне хотелось, чтобы будущее Сережки само собой вытекало из этих записок, ясное и четкое. Между тем как раз будущее-то Сережкино теперь, после размышлений о нем, вызывает у меня тревогу. Боюсь, он окажется неспособным к рядовой работе, делам средней величины. Или что-то очень большое сделает, или ничего… С ним случалось: дают ему простую задачу, а он превращает ее в нечто сулящее переворот в физике, но, увы, пока что неразрешимое…

Я считал, что Сережка уверенно чувствует себя в жизни, — очень люблю уверенных (в меру, конечно!) людей. А он вылез со своей философией — подавай ему «гармонию мира», и не меньше…

Если бы я описывал детство и юность великого человека, то каждое слово в этой рукописи, каждый штрих Сережкиного характера был бы оправдан будущими его достижениями. Но будущее Сережки пока что не ясно, как и мое собственное будущее, как и Валькино, как и каждого из нас. Не стоит торопиться судить Сережку, не будем к нему слишком строги.

Одно меня утешает: с тех пор как я расстался с Сережкой, я встречал немало таких, как он. При всем разнообразии этих людей есть в них что-то общее. Они хорошо чувствуют границы между делом и бездельем, между содержательностью и пустотой. Они никогда не станут жалеть, что «родились поздно» или «родились рано», не знают мелочного чувства недовольства; они не обижены жизнью и не могут быть обижены ею, как бы трудно им ни приходилось. Они знают, что такое дело, что значит создавать, и в этом знании черпают силы. Поэтому каждое поражение оборачивается для них победой, а каждая победа — лишь ворота к новым, еще более страшным трудностям.

Признаться, я их очень люблю. Я думаю, что именно они, когда их станет достаточно много и они окончательно войдут в силу, приведут людей к лучшей жизни.

…Но что-то я слишком серьезен. Это, наверно, потому, что мне сейчас грустно.

Я вспомнил наш последний вечер. Мы попросту не умели расставаться, мы еще не представляли себе, что это значит, не понимали, что все другие дни жизни будут принципиально отличаться от этого последнего дня, что завтра Сережки действительно не будет и что из этой последней ночи в Сережкиной комнатке дороги наши расходятся навсегда. Поэтому нам было весело, как обычно, когда мы собирались втроем. О предстоящем отъезде напоминали лишь наши умолчания. Мы не говорили о том, как мы будем друг без друга. Не обещали друг другу писать. Мы вообще старательно избегали разговоров о будущем, потому что будущее нас ждало каждого свое.

Валька демонстрировал достижения в боксе и в танцах, и мы смеялись доупаду, когда оказалось, что, танцуя, Валька непроизвольно двигает челюстью в такт музыке.

Я попытался было завести какой-то серьезный разговор, но Валька заявил:

— Это называется «поговорим о мироздании».

И нам опять стало смешно: «о мироздании» говорить не хотелось.

Сережка встал, перегнулся через стол, сдвинул ручки шпингалетов на окне, с силой толкнул створку. Полоски бумаги, которыми была оклеена рама, хлопнули, треснули длинными змейками. Окно распахнулось.

— Ничего, — сказал Сережка, — Алексей вновь оклеит, если морозы наступят.

Комнатка за кухней переходила к его брату, Алешке. Теперь он будет сидеть за столом, в своих круглых железных очках. Пять лет… Пять лет заточения? Пять лет свободы? Это уж от Алешки зависит.

Мы отодвинули стол и притиснулись к подоконнику. Было очень тепло — всего два или три градуса ниже нуля, невероятно тепло для середины января в наших краях. В воздухе стоял самый первый запах весны, еще не запах, а только предчувствие запаха, еще только отдаленная надежда на весну, ее предсказание. Звезды медленно поворачивались над нами, перестраивались… или нам только казалось так?

— Кто смотрел когда-нибудь в телескоп? — спросил Сережка.

— Галилео Галилей смотрел, — сказал Валька.

— И я, — сказал Сережка. — Мы с Галилеем. Раз в жизни стоит посмотреть на звезды в приличный телескоп. Впечатляющее зрелище! Просто необходимо, чтобы каждый хоть раз в жизни увидел звезды близко.

— И что же происходит с человеком? — поинтересовался Валька.

— А ты посмотри. Сходи и попроси, чтобы дали посмотреть.

К середине ночи, устав от возни, мы все-таки заговорили о «мироздании». Мы говорили о возможности дать людям неограниченное количество энергии («Я бы хотел сделать это», — сказал Сережка вполне серьезно), о том, что такое справедливость и может ли она быть абсолютной, и о том, надо ли подражать героям книг (Сережка объявил эту мысль абсурдной, сказав, что нельзя все на себя примерять, это бессмысленно и вредно).