Мокрые под дождем, стр. 11

— Не помню, — весело сказал Сережка. — Экспедиции тогда на все звезды подряд отправлялись, каждый день.

— Хорошо. Молодой человек был деловой и составил точный список снаряжения, и среди прочих необходимых вещей в том списке стояло: «винограда три кис»… А? Или не было такого?

— Было, — примирительно сказал Сережка.

— Было. Эх вы, вундеркинды! А мы, когда студентами были — я тогда в котелке ходил, с крахмальным воротничком, углы вниз отогнуты, франт! — мы на дверях комнаты, где занимались, вешали табличку: «Wunderkinderfrei» — «Вундеркиндов нет»! Свободно от вундеркиндов!.. Ты не вундеркинд, Саня?

Я поспешно отвел от себя столь тяжелое подозрение.

— Ну, значит, и наша комната свободна от вундеркиндов! Это хорошо, — сказал дядя Мирон. — Вундеркинды призваны удивлять. А чем удивишь мир? — Он подумал немного и добавил: — Куда интереснее самому удивляться миру!..

Сережка опять оторвался от книги и вступил в спор. Он говорил про «зрителей» и «артистов», то есть про тех, кто удивляет и кто лишь удивляется. Дядя Мирон слушал его насмешливо-внимательно, потом сказал Сережке:

— Ну, ну, молодец, молодец!.. Все Разины такие. И отец его такой же был, и мой отец такой же. — И выпроводил нас.

И это как-то сбило меня с толку. Мне не захотелось писать: «Я буду гением», не захотелось ничего бросать и ничего начинать ни завтра, ни послезавтра. Я подумал, что эти мои грандиозные намерения вызваны завистью и оттого из них ничего не может выйти. Зависть — это я тогда уже знал — есть зависть, она не бывает «хорошей», как иногда говорят, и ни к чему хорошему не приводит. Я думал так, но, наверно, эти мысли были еще не очень отчетливы, потому что говорил я Сережке нечто прямо противоположное — я стал вспоминать, кто из великих людей уже в юности, а то и в детство достиг невероятных успехов.

— А знаешь, — сказал Сережка, — года два назад у меня был об этом разговор с дядей Мироном. И он тогда ужасно рассердился. Ни раньше, ни потом я не видел его таким рассерженным. Он сказал: «Чтоб я больше не слышал от тебя таких сравнений!»

— А почему? — спросил я,

— Да так, — сказал Сережка. — «Чтоб не слышал» — и все.

13

Вспоминая те годы день за днем, я переношусь в них так, словно все это происходит сегодня, сейчас, только где-то в другом месте; словно сегодняшнюю мою жизнь отделяет от прежней не время, а пространство. Запреты времени рухнули, и я вернулся в ту жизнь — но с нынешним моим сознанием. Вот это новое сознание позволяет мне понять, что случилось с Сережкой.

В книгах и газетах пишут о людях, которые жалеют, что поздно они родились: все уже открыто и белых пятен на карте не осталось. Сам я таких людей не встречал и не очень верю, что они есть. С Сережкой, во всяком случае, было наоборот: он видел перед собой слишком много «белых пятен», торопился — впереди очень много дел, которые надо сделать… Потому он так яростно спорил с дядей Мироном.

Это можно расценить как великое самомнение, как зазнайство, но Сережке действительно казалось, что мир только создается, что он лишь поднимается вместе с ним, Сергеем Разиным. У него было ощущение человека, проснувшегося до зари, раньше всех. Еще темно, еще звезды в небе, а он проснулся и взялся за работу, пока все еще спят. Не для того, чтобы кого-то перегнать, — для того, чтобы успеть сделать работу.

Не в учебник по матанализу окунулся Сережка, — он бросился в кипящие котлы, как Иванушка-дурачок. Его мыло и катало, шпарило и чистило, продирало до слез и до крови. К счастью, он вышел живым и невредимым. При четвертом или пятом чтении толстой своей книжки он сумел сначала выделить те определения, которые понять совершенно необходимо; потом — постепенно — незнакомые раньше слова стали привычными. Не понятными, а только привычными, — но это уже было кое-что. Термины не пугали, создавалось некоторое представление о том, в каком отношении они находятся между собой. И чем понятнее, тем интереснее становилось, и с еще большей страстностью кидался Сережка на книжку, и появлялось чувство облегчения, а потом и удовлетворения.

Почти год ушел на матанализ, но теперь Сережка знал, что нет на свете науки, которой он не мог бы преодолеть. Науки-то, конечно, есть куда более сложные, чем матанализ, однако соотношение сил между Сережкой и любой из наук изменилось. Оно было в пользу Сережки. Ему могло быть труднее прежнего, но страшно ему уже не было. Людям, не погружавшимся в математические дебри, они кажутся непроходимыми. Но ведь на самом деле как только ты овладел одной ступенькой, она становится для тебя пустяковой и обычной. Вот следующая действительно представляется дебрями, джунглями, особенно если не читать книгу, а листать ее. Но смелые люди говорят, что опасность никогда не надо рассматривать, ибо, чем больше ты будешь приглядываться к ней, тем меньше она будет нравиться тебе. Бросайся вперед, и ты увидишь, что опасность не так уж велика, как казалось сначала.

Так и в математике, и в физике, и в каждой науке. Человеку, которому предстоит по водосточной трубе забраться на пятый этаж, это предприятие представляется неосуществимым. Но для того, кто уже вскарабкался до третьего или четвертого этажа, дорога вверх хоть и опасна, но все же возможна — хотя бы потому, что психологически он уже приладился к этой самой трубе и его подбадривает то, что часть пути уже позади.

Я нарочно избрал такой странный метод забираться в квартиру, потому что он больше всего похож на то, что делал Сережка. Не по пологим ступенькам (в конце концов, тысячи людей изучают вещи куда более сложные), а головокружительную, опасную дорогу избрал он себе, подгоняемый нетерпением и любознательностью.

В конце восьмого класса Сережка чуть ли не сутками сидел в своей комнатке при свете лампы на решетчатой ножке. Рыжая тетрадь дяди Мирона лежала перед ним. Тетрадь для открытий. Сколько раз Сережка представлял себе, как на страницах ее проступают длинные и красивые формулы. Между формулами небрежно обронено: «Отсюда следует…», «Что и требовалось доказать…» Но что требовалось доказать?

Сережка оставлял книги и ложился на раскладушку. Заложив руки под голову, думал.

Строгое, горестное лицо девушки с обложки «Туманность Андромеды» вставало перед ним. Эпсилон Тукана. Тысячи световых лет… Фантастика? Вот сейчас, сию минуту, где-то там, в пространстве, действительно плывет эта красная звезда, и, может, в это самое мгновение кто-то тоже рвется мыслью сюда, к далекой планете Земля. Все фантастическое. Но ведь звезда-то есть, не эта, так другая, и люди на ней есть… Как же это может быть, чтоб они были недосягаемы, — чего же тогда стоит ум человека?

Когда читаешь школьный учебник физики, все на свете представляется решенным и ясным, ну, если не тебе, то хоть кому-нибудь. В тех книгах, что читал Сережка, все было по-другому. «Этот вопрос еще не решен», — вдруг суховато сообщал автор. Сережке казалось: стоит только сосредоточиться, сконцентрировать умственную энергию на какой-то точке — и блеснет озарением счастливая, великая мысль.

Но озарения не наступало, мысль не приходила.

Пробиться, прорваться, победить!..

14

Одно меня смущало в Сережке: его крайняя замкнутость, одиночество. Я говорил уже, что в классе он ни с кем не подружился. Витька Лунев, наш общественник в оппозиции, пробовал было завязать с Сережкой какие-то отношения, но у него, конечно, ничего не получилось.

Витька в ту пору был одержим идеей «внимательности». Это мама его, человек весьма общественный, подсовывала ему одну высокую идею за другой, и, если бы я писал о Витьке, я смог бы четко выделить «период луневской внимательности», затем «период принципиальности» и в конце школы, перед самым выпуском, — «период деловитости».

Внимательность Витьки я испытал на себе. Вдруг ни с того ни с сего он явился ко мне домой, просто так, и расхвалил беспорядок на моем письменном столе (подробно рассказав при этом, какими способами его мама поддерживает чистоту в доме), отметил мои литературные способности (и прочитал несколько своих стихотворений), страшно огорчился оттого, что я не умею танцевать, и взялся учить меня. Он зазвал меня к себе и вправду учил, а мама его одобрительно посматривала на нас и не переставая хвалила мою восприимчивость и чувство ритма.