Ненаследный князь, стр. 13

Евдокия тоже глянула и отвернулась.

Лицо, и без того безмерно округлое, размазалось по медному боку, расплылось, сделавшись и вовсе уродливым… перестарок.

…зато с миллионами. А миллионы — они и при дворе миллионы… главное, распорядиться ими с умом.

— От и хорошо, — произнесла маменька со странным удовлетворением, разгрызая сахарный осколок. — Съезди, Евдокиюшка, развейся… погляди, как оно в столицах. Заодно за Аленкой присмотришь…

…о нет!

ГЛАВА 3

О шпионах, мздоимцах и секретных операциях

Назвался груздем — держись легенды.

Негласный девиз королевских акторов

К своим пятидесяти трем годам Евстафий Елисеевич, выборный познаньский воевода, обзавелся обширною лысиной, которая, по уверениям любезнейшей его супруги, придавала обличью нужную импозантность, животом и бесконечными запасами терпения.

А как иначе-то?

Нервы, чай, не казенные. И медикусы, к которым Евстафий Елисеевич обращался редко и с превеликой неохотой, в один голос твердят, что батюшке-воеводе надобно себя поберечь. А не то вновь засбоит утомленное сердечко, да очнется от спячки застарелая язва, нажитая еще в те лихие времена, когда рекрут Евсташка жилы на службе рвал, пытаясь выше собственной кучерявой головы прыгнуть. И ведь вышло же! Прыгнул. Выслужился.

Дослужился.

И сам государь, вручая Евстафию Елисеевичу синюю ленту с орденом Драконоборца, ручку жал, говорил любезно, что, дескать, такие люди королевству надобны. Очень эти лестные слова в душу запали… а все почему? Потому, что служил Евстафий Елисеевич не за честь, но за совесть. Злые языки поговаривали, что совести у воеводы даже чересчур много. И самому жить не дает, и другим мешает.

Да разве ж о том речь?

Злым бы языкам в это кресло, из мореного дуба сделанное, телячьею кожей винного колеру обтянутое, кажущееся и надежным и удобным… да на денек-другой посидеть, в бумажках закопавшись, в попытках бесплодных усмирить акторскую вольницу, каковой сам Хельм не брат.

Тогда, глядишь, и примолкли бы.

Тяжко… что в животе — не надо было баловаться расстегаями уличными, но уж больно тяжело давалась Евстафию Елисеевичу диета, супругой прописанная, — что на душе.

День предстоял сложный.

И желая оттянуть неизбежное, маялся Евстафий Елисеевич, натирая мягкой ветошью бюст его величества. Сие занятие успокаивало его еще с той давней поры отрочества, когда Евстафушка, третий сын старшего судейского писаря, оставался надолго в отцовском кабинете. Нет, ныне-то он разумел, что кабинет тот был просто-напросто комнатушкой с оконцем под самым потолком, но не было в мире места спокойней. Он любил и это окошко, и арочный потолок, с которого свисали полотняные ленты, пропитанные медовой водицей для привлечения мух и прочего гнуса, ежели таковому случится попасть в полуподвальное помещение, и самих мух, по-осеннему неторопливых, громких, и гладкие канцелярские шкапы, избавленные от виньеток, медных ручек и прочих ненужных кунштюков…

Обычной робости, каковая часто охватывает людей в местах присутственных, Евстафушка не испытывал. Напротив, все-то тут было знакомо. Упорядоченно.

И он радовался этому порядку.

Спешил помогать.

Батюшка же, утомленный работой, снимал очочки, протирал их чистым, хоть и латаным платочком и щурился, глядя на сына. Приговаривал:

— Старательность — сие тоже талант. И не след его в себе губить.

Сам он, дослужившийся до старшего писаря, и не помышлял о работе иной. Он жил бумагами и младшим, поздним сыном, так похожим на дорогую Лизаньку. Оттого, глядя на него, и улыбался скупо, сдержанно. И не вязалась эта улыбка с серым цивильным платьем.

Евстафушка же, спеша отца порадовать, пристраивался в уголочке меж стопок со старыми делами, от которых сладко пахло архивною пылью, и делал уроки.

Учиться он любил.

И учителя хвалили Евстафушку не токмо за старательность и прилежность — а как иначе-то? — но и за тихий незлобливый норов.

Когда же последняя тетрадь отправлялась в портфель, отец кивал и открывал сумку, вытаскивал бутерброды, завернутые в утрешнюю газету. За день она успевала пропитаться маслом, а на белом хлебе оставались черные пятнышки типографской краски, но в жизни не едал Евстафушка ничего вкусней.

…и чай, который приносила Капитолина Арнольдовна, пучеглазая немка, служившая в присутствии судейским секретарем, был всегда крепок, темен и сладок до невозможности. Порой немка оставалась, рассказывая скрипучим хрипловатым голосом последние сплетни. Отец охал, качал головой и языком прицокивал… и завидя, что Евстафушка уже расправился и с чаем и с бутербродами, он говорил:

— Иди-ка, сыне, уважь государя.

Казенный бюст в аршин высотой стоял на краю стола, повернутый к двери. И получалось, что каждый посетитель, кому случалось заглянуть в каморку старшего писаря, вставал пред суровым взором его величества Никея Первого.

Государь сиял во многом благодаря ежедневным усилиям, каковые прикладывал Евстафушка, натирая бронзу мелким речным песочком да мягкою ветошью. Особенно ему нравились высокая, солидная лысина и государев массивный нос. А вот в усах застревал песочек. И Евстафушка мечтал крамольно, что однажды Никея Первого сменит иной государь, безусый, начищать которого будет проще, и, мечтая, слушал краем уха голубиное воркование Капитолины Арнольдовны…

Наверное, они бы поженились, поскольку нравилась отцу Капитолина Арнольдовна неспешностью своей, солидностью, не женской какой-то рассудительностью. И Евстафушка был бы рад этакой мачехе…

…не срослось. Подвело однажды старшего судейского писаря изношенное сердце. Ушел, оставив пустой стылую съемную квартирку, шкап с тремя серыми пиджаками, полдюжины носовых платков да чиненое белье, которое по традиции отнесли в храм Иржены-заступницы.

Та давняя смерть и переменила судьбу Евстафушки, резко лишив его мечты о писарской карьере, но толкнув в объятия вербовщика. Два месяца всего ушло, дабы перекроить, перетрясти душу, вылепив из вчерашнего гимназиста сначала рекрута Евсташку, а после и младшего актора полицейского управления…

Давно сие было.

И, глядя на орлиный государев профиль, втихаря улыбался Евстафий Елисеевич: сбылась детская мечта, нынешний король был приятно безус.

Успокоившись — многие знали об этакой начальственной слабости, которая свидетельствовала не только о расстроенных нервах воеводы, но и о скорых переменах, ожидающих познаньское управление полиции, — Евстафий Елисеевич сдул с высочайшего чела крупицы песка. Его же вместе с тряпицей убрал в ящик стола. Поднялся. Потянулся, чувствуя, как тяжко хрустят старые кости, и снял с полочки телефонный рожок. Как всегда помедлил — ну не любил познаньский воевода технику, внушала она ему не меньшее подозрение, нежели ведьмаковские штукенции, а всяк знает, сколь опасны они, — но преодолел себя, поднес к губам.

— Ежель Себастьян на месте, — сказал, чувствуя себя преглупо: говорить в коровий рог, пусть и в серебряном солидном окладе… — то пускай зайдет.

Сам же глянул в зеркало, упрятанное за гладкою — а иной мебели Евстафий Елисеевич с детства не признавал — дверцей шкапа, убеждаясь, что нет в его одежде беспорядка. Синий китель, сшитый на заказ, сидит по фигуре, пусть и фигура сия давно потеряла былую стройность. И любезнейшая супруга не единожды намекала, что не мешало бы Евстафию Елисеевичу корсетом пользоваться…

Женщины.

С женщинами в доме было тяжко… четверо дочек, и младшенькой, поздней, названной в честь покойной матушки Лизанькой, только-только семнадцатый годок пошел…

Нахмурился Евстафий Елисеевич, отгоняя неуместные мысли. Попытался настроить себя на беседу, каковая — знал точно — пойдет непросто. И треклятая язва ожила, плеснула болью…

…нет, точно расстегай с порченым мясом был. А ведь предупреждал верный ординарец, что врет бабка про зайчатину, что если мясо чесночным духом исходит, то, стало быть, несвежее… или это от чеснока бурлит?