Капитан полевой артиллерии, стр. 66

– Господа военнопленные офицеры, – стал говорить он по-немецки тоном человека, совсем не желающего говорить то, что говорит, но не имеющего права не говорить это. – Сегодня ночью случилось событие прискорбное и досадное. – Переводчик довел до не знающих немецкий язык смысл речи коменданта. – Досадное в двух отношениях. Первое – это то, что три ваших товарища, грубо нарушив лагерные требования, выкопав тайно подземный ход, ведущий за забор, пытались сегодня ночью самостоятельно, без участия немецких властей, сложить с себя обязанности военнопленного путем побега. Это нам очень досадно, господа, потому что германское правительство, и вы сами это видите, всеми силами стремится создать вам приличные, если не идеальные, условия существования. Во-вторых, досадно нам, конечно, и то, что с бежавшими мы по закону военного времени, а также ввиду их сопротивления, оказанного при задержании, поступили, без всякого сомнения, несколько… э-э… неаккуратно, но все же винить в этом надо только их одних. Я всех предупреждаю, господа, что всякие попытки снять с себя обязанности военнопленного без санкций германского командования, самовольно, чреваты такими вот последствиями.

Майор с гримасой сожаления указал рукой на трупы. Он уже собрался было уходить, потому что сказал ровно столько, сколько собирался сказать, но вдруг от колонны пленных отделилась какая-то странная фигура. Человек этот имел всклокоченные волосы и неопрятную бородку, на плечах его болталась какая-то тряпка – то ли одеяло, то ли плед, упавшая, правда, сразу же на землю, и Лихунов узнал Рауха, который, с ужасом косясь на убитых, прошел мимо них по направлению к коменданту и остановился от него в пяти-шести шагах. Майор заметно встревожился, переглянулся с офицерами, сопровождавшими его, караульные заметили его движение и шагнули к Рауху, который вдруг театрально поднял руки жестом балетного жреца, но тут же уронил их и громким, трескучим голосом заговорил по-немецки:

– Моя фамилия – Раух! Да, Раух! Но я не немец, я – православный! Немцы, я любил вас, но я тогда не знал вас, не видел вас! Я любил ваших героев, ваши легенды, я любил ваших королей, князей, я любил ваших философов, вашу музыку, ваш ум, вашу энергию, но теперь, немцы, я вас ненавижу! Вы злые, дикие звери, а не люди! Да, да, вы не люди! – Говоря это, Раух как-то странно наклонился, будто что-то поднять с земли, и приближался к коменданту, который, слушая полубезумные выкрики этого взлохмаченного человека, бледнел и шевелил губами, словно очень тихо говорил одному из стоявших рядом офицеров. Вот Раух оказался уже настолько близко от него, что плевок военнопленного оказался сделанным не напрасно и угодил чуть ниже витого погона коменданта. Но Рауху показалось недостаточным рассчитаться с теми, кто попрал, надругался над его идеалами. Пока комендант с негодующей, брезгливой гримасой был занят тем, что быстро выхваченным из кармана платком вытирал оплеванное плечо, Раух с каким-то диким воем, с простертыми вперед руками кинулся к нему и схватил за горло. Пожилой майор, у которого то ли от страха, то ли от сильного толчка подкосились ноги, неловко свалился навзничь, а Раух, крича: «Ненавижу! Ненавижу!!» – обеими руками сжимал его горло. Но один из опомнившихся караульных уже стоял после барахтавшихся на земле пленного и его тюремщика, и ничто не смогло бы в эту минуту удержать уверенную руку солдата, видевшего, как убивают его начальника. Удар окованного приклада, точный и тяжелый, пришелся Рауху прямо в висок, голубиный поручик тотчас выпустил горло коменданта, округлил заросший седоватой щетиной рот, будто собирался сказать удивленное «о-о», медленно поднес к виску правую руку и рухнул на землю вниз лицом. И Лихунов, стоявший в первой шеренге колонны, вдруг увидел, как сизый голубь, прошумев грязноватыми крыльями, опустился неподалеку от неловко упавшего человека, так любившего голубей, трижды повернулся на одном месте, то и дело наклоняя головку к земле, и тотчас улетел куда-то.

В колонне военнопленных что-то двинулось, по шеренгам прокатился гул, кое-кто даже вышел вперед, показывая на трупы, горячо размахивая руками, кричал:

– Звери!

– Палачи!

– Мы требуем немедленного следствия и суда над убийцами наших товарищей!

– Не позволим себя убивать! Мы офицеры, дворяне!

– Запугать нас хотите, колбасники гороховые?! А вот хрена лысого вам!

Комендант, которому помогли подняться, махнул караульным платком, и те, давно дожидаясь команды, клацнули затворами и навели на протестующих стволы своих винтовок. Кое-кто из пленных тут же перестал кричать и смешался с колонной, но другие с еще большим неистовством продолжали кричать, охваченные какой-то дикой яростью, азартом, совершенно не подчинявшимися рассудку. Но вот Лихунов увидел, как из колонны вышел кто-то ссутулившийся, жалкий, и он узнал Васильева. Пожилой штабс-капитан надтреснутым, каким-то чужим, диковато-плачущим голосом вдруг прокричал, и тут же все замолкли:

– Да пе-ре-стань-те вы-ы-ы! Это я, я во всем виноват! Меня судите! Я – предал убитых этих, на мне их кровь! Казните меня!! Мне они платили за то, что я шпионил за вами! Я им о подкопе рассказал, но не знал, что они убьют! Нет, я крови товарищей не хотел! Убейте, или я сам, я сам! – И Васильев, уже совершенно диким, не своим, каким-то визгливым голосом повторяя: «Я сам! Я сам! Я сам!» – вытащил из кармана пачку денег и, сопровождая слова безумным смехом, стал подбрасывать кредитки вверх, и деньги падали на землю, опускались на тела убитых, летели в колонну, и всякий, к кому прикасались они, брезгливо передергивался.

Комендант тоном, полным негодования, что-то шепнул одному из офицеров, и вот уже караульные волокли куда-то штабс-капитана, громко орущего: «Гре-е-шен. Кро-о-вь на мне!» и хохочущего, безумно, страшно, как хохочет филин в ночной лесной глуши.

А Лихунов смотрел на безумного Васильева, на трупы, и сознание его помимо воли выстраивало цепочку мыслей.

«Как все это случилось? Почему все так случилось? Залесский съел лепешку австрийца, но мог и не съесть, мог остаться в живых. Пленные австрийцы могли быть отведены в другое место, а не в Юров, Васильев мог сдержаться и не выстрелить, я мог поспешить и удержать Васильева, тогда его не посадили бы в тюрьму и немцы никогда бы не предложили ему шпионить за своими. Я мог и не натолкнуться на Храпа и Ваську, тогда Жемчугов остался бы живым, а Храп не поспешил бы уйти из лагеря, боясь, что я все расскажу другим. Зачем я был холоден к Развалову, не доверял ему, считал предателем, шпионом? Как я был несправедлив, и сколько во всем случайного, неумного, не поддающегося какому-то анализу, выходящему за пределы наших сил и понимания. Неужели нами на самом деле руководит какая-то могучая, слепая сила? Или нет и силы этой, а лишь безумная фантасмагория цепляющихся друг за друга случайностей, вершащих наши судьбы?»

Но наперекор всем этим мыслям, не со стороны рассудка, а от сердца поднималось что-то черное, большое, как бы заслонявшее все мелкотравчатые рассуждения его, и имя этой черной, беспросветной мгле, мгновенно объясняющей все виденное Лихуновым за последние несколько месяцев, расставляющей все знаки препинания в длинной, запутанной, корявой фразе, произнесенной неизвестно кем, наверное, Судьбой или Историей, было ВОЙНА.

И Лихунов уже прекрасно знал, что бороться с войной ее же средствами нельзя, но средств иных ему пока что придумать не удавалось, и это угнетало, терзало его, и он был замкнут, холоден и неспокоен.

ГЛАВА 27

«25 декабря мы сотворили молебен. Пропели гимн. Как трогают звуки его на чужбине и в неволе! У всех нас были слезы на глазах. Рождество пленное офицерство отпраздновало тем, что собрало около 4000 марок на посильную помощь больным пленным нижним чинам соседнего лагеря Гаммерштейн. Там числилось 80000 нижних чинов, но налицо было всего 16000, остальные на работах. Из этих 16000 около 4000 больных. Врачи просили чем-нибудь помочь этим больным, почему и устроили подписку. И раньше офицеры нередко отказывались в пользу нижних чинов от изредка (крайне редко) получаемых из России хлеба, сухарей, теплых вещей. Для себя и нижних чинов своего лагеря устроен был концерт…»