Дзен в искусстве написания книг, стр. 6

Даже теперь, через столько лет, Чудище все еще прячется там, в темноте, и ждет. С 1926-го и до весны нынешнего 1986-го — это долгое ожидание. И вот, наконец, просмотрев свой верный список, я создал «Чудище на чердаке» — и смело взглянул и в темноту наверху, и в арктический холод, которые шестьдесят лет оставались на месте, в ожидании, когда их пригласят спуститься вниз, сквозь мои оцепеневшие пальцы — прямо к вам в кровь. Этот рассказ на основе воспоминаний был закончен на этой неделе, пока я писал это эссе.

Я оставляю вас у подножия вашей собственной лестницы, в половине первого ночи, с блокнотом, ручкой и списком, который надо составить. Вызывайте в воображении имена существительные, дразните свое тайное «я», почувствуйте вкус темноты. Ваше собственное Чудище ждет там, в сумраке на чердаке. Если говорить тихо-тихо и записывать все слова, которые захотят вылиться на бумагу из вашей нервной дрожи…

Чудище, притаившееся наверху, в вашей собственной сокровенной ночи… вполне может спуститься.

1986

Как удерживать и кормить Музу

Это непросто. Если кому-то и удавалось, то лишь ненадолго. Те, кто стараются изо всех сил, только отпугивают ее, и она убегает прочь. Те, кто поворачиваются спиной и идут по своим делам, тихонько насвистывая себе под нос, слышат, как она тайком крадется следом, привлеченная тщательно изображаемым пренебрежением.

Разумеется, мы говорим о Музе.

В наше время это слово уже выходит из употребления. В большинстве случаев, когда мы слышим его, то снисходительно улыбаемся и представляем себе этакую хрупкую древнегреческую богиню, одетую в лесные травы, с арфой в руках, ласкающую покрытый испариной лоб Сочинителя.

Муза — самая боязливая из всех дев. Она вздрагивает, слыша резкий звук, бледнеет, если ты обращаешься к ней с вопросом, и уносится прочь, если ты потревожишь ее одежды.

— Что ее беспокоит? — спросите вы. — С чего она так робеет?

Откуда она приходит и куда уходит? Как заставить ее задержаться подольше? Какая ей больше подходит температура?

Какие ей нравятся голоса, громкие или тихие? Где брать для нее еду, и какую именно еду, в каких количествах, и в котором часу ее надо кормить?

Для начала перефразируем строки Оскара Уайльда, только он писал о любви, а мы обратим эти строки к искусству:

Ослаблю хватку хоть немного — убегаешь,
В пылу сожму покрепче — умираешь.
Держу в объятиях со страхом и гадаю:
То ль убиваю я тебя, то ли теряю.

Не нравится слова «искусство» — подставьте, что хотите: «творчество», или «подсознание», или «пыл», или как вы сами называете то, что происходит, когда вы вертитесь огненным колесом — и рассказ или стихотворение «случается».

Еще один способ описать Музу — сравнить ее с этими мельтешащими светлыми пятнышками, с этими крошечными воздушными пузырьками, возникающими в глазах из-за мелких изъянов в хрусталике глаза или во внешней его оболочке. Мы их не замечаем годами, но стоит лишь раз обратить на них внимание, и они превращаются в невыносимое, досадное неудобство, которое отвлекает вас постоянно. Непрестанно присутствуя перед глазами, они портят все, на что падает взгляд. Когда обращаешься с этой проблемой к врачам, те дают неизбежный совет: не обращайте на них внимания, и они исчезнут. На самом деле они никуда не исчезают; они остаются на месте, просто мы их не видим, потому что сосредотачиваем внимание на том, что лежит за ними — на окружающем мире и его вечно меняющихся объектах, как, собственно, и следует поступать.

Так же и с нашей Музой. Если сосредоточить внимание не на ней, а за ней, она никуда не девается, но не мешает тебе смотреть.

Я утверждаю, что для того, чтобы удержать Музу, перво-наперво следует предложить ей угощение. Как накормить что-то такое, чего еще нет, объяснить сложновато. Но мы живем в окружении парадоксов. От еще одного парадокса хуже не станет.

Все очень просто. Всю жизнь, потребляя пищу и воду, мы строим новые клетки, мы растем, мы становимся больше и крепче. То, чего не было прежде, появляется и существует. Это неочевидный процесс. Его результаты заметны лишь по прошествии времени. Мы знаем, что процесс идет, но не знаем, как именно и почему.

Точно так же всю жизнь мы вбираем в себя звуки, зрелища, запахи, вкусы и осязаемые текстуры — людей, животных, пейзажей, событий, великих и малых. Мы вбираем в себя впечатления и переживания, и наш отклик на них. У нас в подсознании копится не только фактическая, но и реактивная информация, связанная с нашей реакцией на то или иное событие в жизни.

Это и есть та пища, на которой растет и крепчает Муза. Это наша кладовая, наш архив, куда мы должны возвращаться по сто раз на дню в бодрствующем состоянии, чтобы сверить реальность с воспоминаниями, и во сне — чтобы сверить воспоминания с воспоминаниями, то есть — призрака с призраком, с тем, чтобы изгнать этих бесов, если необходимо.

То, что для всех и каждого, — подсознание, для писателей становится Музой, в его творческом аспекте. Это два разных названия для одного и того же понятия. И, независимо от того, как мы его называем, в нем заключается суть личности, которую мы так превозносим, возвеличиваем и всячески славословим в демократическом обществе. Это материал, из которого складывается оригинальность. Поскольку один человек отличается от другого именно суммой накопленного им опыта, суммой переживаний — и отложившихся в голове, и забытых. Поэтому даже похожие события каждый из нас видит совершенно по-разному. Кто-то раньше впервые сталкивается со смертью, а кто-то позже. Кто-то сразу встречает любовь, кто-то ждет дольше. Два свидетеля одной и той же аварии, как мы знаем, расскажут о ней совершенно по-своему, каждый — на собственном языке, непонятном другому. В мире не сто элементов, а два миллиарда. И все они проявляют разные свойства.

Каждый человек интересен и оригинален, даже самый тупой и недалекий. Если правильно к нему подступиться, разговорить его, не мешать ему излагать свои мысли, а потом спросить: «Чего ты хочешь?» (Или, если он очень старый: «Чего ты хотел?») — он расскажет вам о своей мечте. А когда человек говорит от сердца, в свой момент истины он говорит, как поэт.

Со мной такое случалось не раз. Всю жизнь мы с отцом не особенно ладили и подружились лишь в самом конце. Его повседневная речь, его повседневные мысли были вполне заурядны. Но когда я просил: «Папа, расскажи о надгробном камне, когда тебе было семнадцать» или «о пшеничных полях в Миннесоте, когда тебе было двадцать», — папа рассказывал, как в шестнадцать лет, в начале нашего века, еще до того, как были определены последние границы, когда не было никаких автострад, а были лишь верховые тропы и железные дороги, а Неваду трясло в Золотой лихорадке, он убежал из дома и направился на запад.

Не на первой минуте, и даже не на второй, и не на третьей, нет, в самом начале папин голос еще не менялся, не обретал правильный ритм и слова. Но если он говорил подряд пять-шесть минут, к нему внезапно прежняя страсть возвращалась — старые добрые времена, старые песни, погода, солнечный свет, звук голосов, грохот товарных вагонов в ночи, тюрьмы, дороги, сужавшиеся за спиной в золотистую пыль, Запад, открывавшийся перед тобой, — все это было в его рассказах. И ритм, и мгновения — много мгновений — истины, а значит, поэзия.

К папе вдруг приходила Муза.

Правда лилась наружу.

Подсознание говорило само за себя, не затронутое ничем, оно свободно стекало с его языка.

Чему мы, писатели, и должны научиться.

Нам есть чему поучиться у любого мужчины, женщины или ребенка, которые, если затронуть их душу, искренне расскажут о том, что они любили или ненавидели — сегодня, вчера или когда-то давным-давно. Это тот миг, когда бикфордов шнур, прежде влажно трещавший, воспламеняется — и начинается фейерверк.