Кукушата, или Жалобная песнь для успокоения сердца, стр. 35

31

Интересно, когда скрипач Марк Моисеич играл для Моти, кого тот собрал за своим столом?

Оглянувшись, я обнаружил прямо за спиной у себя Филиппка. Я совсем забыл о его такой особенности — возникать неслышно, особенно если ведется разговор.

Филиппок поймал мой взгляд и натянуто в усики улыбнулся.

— А где вино? Которое обещали? — я вдруг разозлился. Хотел еще что-то добавить, покрепче, как Филиппок встрепенулся и мигом пропал с глаз. Но вскоре появился с графинами, а повариха раздавала стаканы и кружки, и только мне бокал. Наклонясь к уху, стала объяснять, что с вином они, конечно, опоздали, но лишь потому, что побоялись, как бы

не напились без закуски раньше времени и не окосели.

— Ну и что? — сказал я. — Пусть косеют.

Это наше вино и наше косение.

Так бы ей выдать, да она меня все равно не слышала, торопилась обойти столы. А Марк Моисеич в углу крикнул бойко свое знаменитое: «Соль! Соль!» — и все ребята захохотали. Все поняли, что он это нарочно, чтобы привлечь внимание.

А когда стихло, он рванул, ударив ножкой, такую плясовую, что вся наша застольная братия завизжала от счастья! Как поросята Чушки, когда им приносят любимое варево! «Спецы», конечно, узнали мелодию знаменитой «Мурки»! Сидя за столами, все стали притоптывать в двести ног, а потом не выдержали, сорвались с места, пошли куролесить, истязать зал. Кто-то, встав на четвереньки, изображал медвежонка, выбрав вместо ствола стол. Двое, обступив баяниста Романа, стали помогать ему растягивать меха баяна. Один, самый голопузый, прямо посреди зала изображал танец живота. Разбившись на кучки, ребята резались в «очко», в «буру», а самые голодные никак не могли отстать от бачка с винегретом, который оставался, они напихивали его в карманы и за пазуху, а попутно еще и в рот, хотя в рот, было видно, уже не лезло.

Филиппок молча наблюдал за нами издали, не вмешиваясь в веселье. Повариха торопилась собрать тарелки, те из них, что были еще целы. В какой-то момент придумали мочиться в кадку с фикусом. Это было встречено общим одобрением, и все захотели помочиться в фикус, чтобы удобрить дерево, которое без «спецов» тут бы и зачахло, но Филиппок деликатно отвел любителей природы в туалет.

Я тоже захотел вдруг пойти в туалет. Я спустился в подвальное помещение, где стояли белые, будто тарелки, толчки, еще не обосранные нашей шантрапой, они сюда не добрались.

Я присел на один из них, желая представить, как делают в такие стекляшки, из которых и воду попить не зазорно, но мысль свою я не додумал, потому что погрузился в сладостный сон.

Проснулся же оттого, что меня будил Хвостик, он тормошил меня, зачерпывал воду из толчка и плескал мне в лицо.

— Серый! — кричал он, я уже знал, что он меня не бросит. — Там уже все разбежались, а тебя ищут!

Я не понял, кто же меня ищет. Вслед за Хвостиком я поднялся по лестнице на несколько ступенек вверх, но споткнулся и упал назад и засмеялся, потому что не было больно.

Я смеялся себе, что хочу идти вверх, а иду вниз, и такова наша «спецовская» жизнь, что вверх идти ни у кого не получается. Только вниз! В это время Хвостик вернулся с Сандрой и Ангелом. Они помогли мне подняться и вывели через какую-то дверь прямо на улицу. Было темно, сверкали звезды. Я уже понимал, что меня волокут в «спец», и стал упираться.

— Ну постойте же! — попросил. — Они же поют… Вы слышите?

Сандра и остальные прислушались, но ничего не услышали.

— Ну вот же! — закричал я. — Там вдали, за рекой раздается по-рой… Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!

Голос лился с небес, словно скрипочка играла для меня и ангелы пели своими ангельскими голосами.

А потом я спал, я это точно помню. Это было уже в «спеце». И вдруг я увидел зеленый яркий луг в цветах, ромашках и колокольчиках, а прямо по нему, по мягкой

тропке мы идем отрядом, взявшись за руки. Сверкает солнце, отблескивая зайчиком в реке, и все кругом сияет и переливается. А мы взмахиваем руками, вверх и вниз, в такт нашему шагу и нашему настроению, и поем, поем… Ах, нет, это нельзя рассказать или спеть, такие голоса не выдумаешь, они только бывают в раннем детстве, в солнечный день, на цветастом, сверкающем на солнце лугу. И только в детстве. Только в детстве!

Там вдали, за рекой
Раздается порой
Ку-ку… Ку-ку… Ку-ку…
Это птичка поет
Под ракитовым кустом
Ку-ку… Ку-ку… Ку-ку…

Наш луг огромен, как мир, и он так же прекрасен. В нем мы всех любим и все любят нас. И нет этой радости и любви конца. Как нет конца этому золотому дню.

Господи! Господи! Гос-по-ди!

Спасибо!

А куда же мы такие счастливые идем? Разве ты не помнишь? Ну, так я тебе скажу, и ты вспомнишь: это же родительский день! Ну? Ро-ди-тель-ский день! Ну? Ну?

Ага, дошло! Сейчас мы с прогулки вернемся домой, вместе с пионервожатой Любой, у которой золоток венок на голове, а нам скажут: «Приехали! Приехали!» И мы, как футболисты, ринемся к воротам, туда, где уже стоят на травке люди с сумками, и они нам издалека радостно, изо всех сил машут! Скорей!

Я вглядываюсь в них, даже глаза слезятся, но я никак не могу разобрать их лиц… Какие они? Мои родители? Мать? Отец? Вот-вот увижу! Скорей! Скорей!

Господи, ну помоги же! Помоги!

И просыпаюсь в слезах.

32

По дороге в школу Мотя меня спросил:

— Ты Корешка не видел?

— Вчера, — сказал я. — А сегодня я и тебя не разберу… Почему-то в глазах плывет.

Я хотел еще спросить: «Как же ты его потерял?», — но не решился. Мотя и так был расстроен.

На уроке Ужа, когда тот затеял читать своего Сабонеева под названием «Рыбы России. Жизнь и ловля (уженье) наших пресноводных рыб», Мотя поднял руку:

— А вопрос можно… Иван Иваныч?

Уж оторвался от книги.

— О чем вопрос, Кукушкин? — он нас не помнит, но на всякий случай, чтобы не ошибиться, называет Кукушкиными. И, в общем, не ошибается.

— О военном деле.

Это так у нас урок называется: «Военное дело».

— Если по существу…

— По существу, Иван Иваныч. Вот в позапрошлом году мы ходили на стрельбище… учились стрелять!

— Ну? — нетерпеливо сказал Уж.

— А там вместо мишеней портреты врагов народа.

— Чьи? Чьи портреты? — переспросил Уж, напрягаясь.

Если бы он не стал спрашивать: «Чьи портреты», — может, Мотя и проглотил бы их имена, и все прошло бы спокойно. Но Уж, как у нас говорят, сам подставился. И Мотя тут же назвал предателей: Тухачевского, Блюхера, Ежова… Кого-то еще.

— А я стрелял в Ежова! — крикнул громко Бесик.

— А я в Блюхера!

— А я в Берию!

— Врешь! Берия пока не изменник!

— А кто же изменник? Лысый, в очках!

— Может, Тимошенко?

— А Тимошенко разве изменник?

— Ну, их там, правда, много было… В нашем классе каждому дали по изменнику.

— Их не было! — спохватившись, быстро сказал директор.

— Предателей не было?

— Не было!

— Но мы же стреляли, Иван Иваныч… Значит, были…

— Были… — в панике произнес он. — Но нам ничего не известно!

— Вот я и хотел узнать, — настаивал Мотя, — что же известно? Где они сейчас?

— Нигде, — ответил Уж и мельком посмотрел на дверь.

— А их семьи где? У них же остались семьи?

— Не было семей… Ничего у них не было!

— И детей не было?

— И детей не было! Никого не было! — Ужа прямо-таки корчило от Мотиных вопросов. Он отвечал, а сам не сводил глаз с дверей, будто оттуда ждал помощи, а она не приходила. А я вдруг подумал, что Мотя раньше таких вопросов не задавал. Он до нашего возвращения из Москвы был другой. Еще до вчерашнего дня рождения. Это его какая-то муха-цеце укусила.

— Значит, детей у них не было? — Мотя бил в одну точку, как из винтовки на стрельбище. — Они все бездетные были? Или больные?