Мы вернёмся на Землю, стр. 13

— Боже мой, — сказала она, — и это видели люди на лестнице! Видели?

— Только двое, — сказал я.

Мама ещё никогда так на меня не смотрела. Она, наверно, вспомнила про всё: про мои двойки, про мой обман, про то, как я её извожу. Она сорвала ленту с венка.

— Горе матери, — сказала она, — у которой бездушный ребёнок.

Она послала Милу за другой лентой, а на меня уж больше не обращала внимания. Я ушёл в свою комнату и решил не выходить, пока не увезут покойника.

Скоро на улице заиграла траурная музыка. Я подошёл к окну: выносили гроб и венки. И на всех венках было написано: «дорогому», «любимому». И на венке от Арефьевых. Их квартира этажом ниже нашей. Когда Петро был жив, они тоже с ним ругались. Видно, я один такой бездушный.

В этот день мне всё напоминало о том, что я бездушный. Донесётся с улицы смех, а я уже думаю: «Вот это смеётся хороший человек, не то что я». А когда по радио началась передача «О людях хороших», я просто не знал, куда деваться от стыда. Я убежал на улицу.

Я долго бродил по улице и всё вспоминал разные случаи из своей жизни. Вот недавно на географии я смеялся и Клавдия Дмитриевна сделала мне замечание, но я и после этого продолжал смеяться, и тогда Клавдия Дмитриевна сказала: «Ну какой же ты нехороший!» Она, наверно, догадалась, что я бездушный. А Ленке Савельевой за что я дал подножку? Она так сильно шлёпнулась, ободрала коленку. Ясно — бездушный…

— Лёня, — услышал я, — что это ты такой задумчивый? Стихи сочиняешь?

Я поднял голову и увидел Марью Петровну, библиотекаря из детской библиотеки. Сначала я удивился, что она мне улыбается. Но потом подумал: ведь не всем же известно, что я бездушный.

Раньше я занимался у Марьи Петровны в литературном кружке. Она хвалила мои стихи. Но летом я перестал ходить в кружок. Она меня начала расспрашивать, почему я не хожу. Я сказал:

— Не хочется. Я лучше лёгкой атлетикой займусь.

— Одно другому не мешает, — сказала она. — Жаль, если ты бросишь. По-моему, тебе надо писать.

Она улыбалась, и на душе у меня стало немного легче.

— Сегодня в областной библиотеке вечер поэзии, — сказала она. — Будут читать стихи молодые поэты. Приходи. Начало через час.

Я сказал, что приду. Вот и хорошо, а то домой так не хочется идти.

Хорошо быть поэтом. Напишешь стишок про весну, или про лето, или про то, как приятно с горки на санках кататься, и этот стишок всякая мелюзга будет учить, и им за это учителя оценки в журнал выставят: кому пятёрку, кому четвёрку, а не выучил, вот тебе «два» — учи стихи!

А придёшь на литературный вечер — все на тебя смотрят, как на диковинку. И уж всё разглядят: и какой на тебе галстук, и как ты улыбаешься, и как ходишь. Рядом со мной сидели две девицы, так они всех пятерых поэтов по косточкам разобрали. Да и сам я пялился на этих поэтов вовсю. И вот смотрю: за стол садится ещё один. Да это ж учитель танцев! Тут я заёрзал на стуле, стул заскрипел, а одна из девиц покосилась на меня и говорит: «Мальчику надо выйти». Я понял, на что она намекает, — вот противная!

Сначала выступил какой-то дяденька, преподаватель университета, и рассказал про университетскую литературную студию. Интересно рассказывал. Он всё время шутил, а закончил так: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…» Ему захлопали.

Потом начали читать свои стихи поэты, и я опять расстроился. Опять вспомнил про обман с дневником, про венок, про то, что я бездушный: эти поэты как будто сговорились напоминать мне, какой я плохой.

Первый вышел и начал читать нараспев, как он любит всякую работу: носить воду, колоть дрова, пахать, косить, сеять хлеб, крутить баранку — ничего не забыл. Какой я лентяй по сравнению с ним! Но всё же, пока первый поэт читал это стихотворение, я мог хоть как-то оправдаться перед собой: мне тоже нравится кое-какая работа, например копать картошку. Недавно на пришкольном участке я накопал больше всех. Меня за это в стенгазете похвалили.

Но как только начал читать стихи второй поэт, я сразу же понял, что теперь уж мне нечем оправдаться. Он читал о том, что хотел бы быть солнцем, светить всем людям и согревать их, о том, что он очень рад, что родился на свет, и раз уж ему так повезло, то он постарается сделать что-нибудь хорошее: или будет строить города, или учить детишек, как правильно писать слова «корова» и «пароход». И ещё в этом стихотворении говорилось, что он заглядывает в свою душу, как в чистую криницу. Хорошо ему — у него такая душа, а в мою так просто страшно заглянуть: чёрный омут — вот что такое моя душа! Я ёрзал на стуле, а девицы поглядывали на меня и перешёптывались.

Второму поэту долго хлопали, и я тоже делал вид, что мне понравилось, и хлопал, и никому не приходило в голову, что здесь, в зале, сидит бездушный, гадкий человек.

Я вместе со всеми хлопал и третьему поэту, который читал стихи о любви. Было понятно, что он тоже очень хороший и влюблён в очень хорошую девушку, только эта девушка пока что не понимает, какой он хороший. Вот уж обрадуется, когда поймёт!

Четвёртым вышел учитель танцев. У него был грустный вид, и он начал читать тихим, виноватым голосом, и стихотворение было о том, что он виноват перед какой-то девушкой, которая в мороз ремонтирует трамвайные пути: сыплет лопатой песок, отковыривает ломом булыжники, снимает большую рукавицу и сморкается без платка, и никто ещё ни разу не подарил ей цветов, и в общежитии у неё висит над кроватью клеёнка с намалёванными лебедями. В стихотворении не говорилось, в чём учитель танцев виноват перед этой девушкой. Наверно, вина была такая большая, что об этом стыдно было говорить.

Он говорил, что виноват и перед другими людьми на земле. И я его очень хорошо понимал. Только, по-моему, он кое в чём себя напрасно винил. Ну как он мог, например, оказаться виноватым перед негром из Анголы, у которого в жизни не было ни одного радостного дня? Тут уж он на себя напраслину возводил: каждому первокласснику известно, что виноваты здесь колонизаторы и неоколонизаторы.

Учителю танцев хлопали громче всех. Он пошёл к столу, но вдруг остановился и прочёл стишок о своей маме. Этот стишок был без рифм, совсем коротенький, и написан он был как будто про мою маму. В нём говорилось про вены на руках, про походку, и я вспомнил, как ходит моя мама. А когда учитель танцев прочёл последнюю строчку: «И, думая о тебе, шепчу: «Мама, прости!» — у меня на глазах выступили слёзы. Я ничего не мог поделать с собой, я вытирал их, а они опять выступали; девицы на меня смотрели, потом и из передних рядов начали оборачиваться, — я вскочил и, спотыкаясь о чьи-то ноги, побежал к двери.

На улице уже темнело. Город был печальный, тихий; из-за угла навстречу мне вышли двое мужчин, и один другому сказал: «Она умерла через двадцать минут после операции». И мне вдруг стало страшно, что с мамой что-нибудь стряслось за то время, что меня нет дома, — я побежал.

Но дома всё было в порядке. Мама хлопотала на кухне. Она сказала:

— Садись, поешь, сынок.

Мне не хотелось есть. Я пошёл в свою комнату. Я шагал от стола к дивану, от дивана к столу. Как же я мог так плохо относиться к маме! Никогда я о ней не думаю, ни разу её не порадовал…

На улице зажглись фонари. Я сел за уроки и старательно занимался часа два. Потом пошёл на кухню поесть. В темноте я больно стукнулся лбом о косяк двери. Так мне и надо!

Чёрный день

Прошло ещё два дня. Наступило воскресное солнечное утро, без единой пылиночки (ночью прошёл дождь), сияющее, как стёклышко. Такое это было утро, когда всё плохое забывается, хочется с кем-нибудь подурачиться и всё тебе смешно: собака по улице пробежит, а ты уже улыбаешься, прохожий споткнётся — так ты из-за такой чепуховины хохотать готов. Мне в то утро хотелось, чтобы все на земле было хорошо, чтобы никто не ссорился, не злился, и я уже не казался себе бездушным. Но всё же я чувствовал себя виноватым: перед мамой, Милой, папой, перед Славиком Уточкиным, перед Ольгой Гавриловной, нашим директором, перед кошкой, которой я наступил на хвост… Я даже чувствовал себя виноватым перед коммерческим директором. Сейчас-то мне смешно, но бывает такое настроение.