Раковый корпус, стр. 91

Орещенков говорил полнозвучным голосом, ещё никак не давшим трещин старости, он смотрел ясными глазами, живым смыслом их ещё доубеждая, но Донцова заметила, что от минуты к минуте её покидает благостное успокоение, освежившее её в кресле кабинета, а какая-то грязца, что-то тоскливое поднимается, поднимается в груди, ощущение чего-то потерянного, или даже теряемого вот сейчас, пока она слушает рассудительную речь, а надо бы встать, уйти, поспешить – хотя неизвестно, куда же, зачем.

– Это верно, – согласилась Донцова. – Половое воспитание у нас заброшено.

От Орещенкова не укрылась эта перебегающая смутность, нетерпеливая растерянность на лице Донцовой. Но для того, чтобы в понедельник зайти за рентгеновский экран, ей, не желающей знать, совсем не надо было в этот субботний вечер ещё и ещё перебирать симптомы, ей и надо было отвлечься в беседе.

– Вообще, семейный доктор – это самая нужная фигура в жизни, а её докорчевали. Поиск врача бывает так интимен, как поиск мужа-жены. Но даже жену хорошую легче найти, чем в наше время такого врача.

Людмила Афанасьевна наморщила лоб.

– Ну да, но сколько ж надо семейных докторов? Это уже не может вписаться в нашу систему всеобщего безплатного народного лечения.

– Всеобщего – может, безплатного – нет, – рокотал Орещенков своё.

– А безплатность – наше главное достижение.

– Да уж такое ли? Что значит «безплатность»? – платит не пациент, а народный бюджет, но он из тех же пациентов. Это лечение не безплатное, а обезличенное. Сейчас не знаешь, сколько б заплатил за душевный приём, а везде – график, норма выработки, следующий! Да и за чем ходят? – за справкой, за освобождением, за ВТЭКом, а врач должен разоблачать. Больной и врач как враги – разве это медицина?

А симптомы, симптомы лезли в голову и напирали выстроиться в худший из рядов…

– Я не говорю, что всё лечение полностью надо сделать платным. Но первичное – обязательно. А уж когда определено больному ложиться в клинику и к аппаратам – там справедливо безплатное. Да и то вот в вашей клинике: почему два хирурга оперируют, а трое в рот им смотрят? Потому что зарплата им идёт, о чём безпокоиться? А если б деньги от пациентов да ни один пациент бы к ним не пошёл – забегал бы ваш Халмухамедов! Или Пантёхина. Тем или иным способом, Людочка, но врач должен зависеть от впечатления, производимого им на больных. От своей популярности.

– Ну, не дай Бог ото всех зависеть! От какой-нибудь скандалистки…

– А от главврача зависеть – почему лучше? А из кассы получать как чиновник – почему честней?

– А дотошные есть, замучают тебя теоретическими вопросами, так на всё отвечай?

– Да. И на всё отвечай.

– Да когда ж всё успеть! – возмутилась и оживилась к разговору Донцова. Ему хорошо тут в домашних туфлях расхаживать по комнате. – Вы представляете, какие сейчас темпы в лечебных учреждениях? Вы таких не застали.

Видел Орещенков по усталому заморганному лицу Людмилы Афанасьевны, что отвлекающий разговор не оказался ей полезен. Тут ещё открылась дверь с веранды и вошёл – вошёл будто пёс, но такой крупный, тёплый и невероятный, как человек, зачем-то ставший на четыре ноги. Людмила Афанасьевна хотела испугаться, не укусит ли, но, как разумного человека с печальными глазами, его невозможно было пугаться.

Он шёл по комнате мягко, даже задумчиво, не предвидя, что здесь кто-то может удивиться его входу. На один только раз, выражая входную фразу, он поднял пышную белую метлу хвоста, мотнул ею в воздухе и опустил. Кроме чёрных висячих ушей, весь он был рыже-белый, и два этих цвета сложным узором перемежались в его шерсти: на спину ему как бы положили белую попону, бока были ярко-рыжие, а зад даже апельсиновый. Правда, он подошёл к Людмиле Афанасьевне и понюхал её колени, но всё это очень ненавязчиво. И не сел близ стола на свой апельсиновый зад, как ожидалось бы от всякой собаки, и не выразил какого-либо интереса к еде на поверхности стола, лишь немного превышающего верх его головы, а так на четырёх лапах и остался, круглыми сочно-коричневыми глазищами смотря повыше стола с трансцендентной отречённостью.

– Да какая же это порода?? – изумилась Людмила Афанасьевна и первый раз за вечер забыла о себе и своей боли.

– Сенбернар, – поощрительно смотрел Орещенков на пса. – Всё бы хорошо, только уши слишком длинные, в миску сваливаются.

Людмила Афанасьевна разглядывала пса. Такому не место было в уличной суете, такого пса и никаким транспортом, наверно, не разрешалось перевозить. Как снежному человеку только и осталось место в Гималаях, так подобной собаке только и оставалось жизни в одноэтажном доме при саде.

Орещенков отрезал кусок пирога и предложил псу – но не бросил, как бросают другим разным собакам, а именно угостил его пирогом как равного – и тот как равный неторопливо снял зубами с ладони-тарелки, может быть и не голодный, но из вежливости.

И почему-то приход этой спокойной задумчивой собаки освежил и развеселил Людмилу Афанасьевну, и, уже встав из-за стола, она подумала, что не так-то всё ещё с ней плохо, даже если операция, а вот плохо она слушала Дормидонта Тихоновича и:

– Просто безсовестно! Пришла со своей болячкой и не спрошу: а как же ваше здоровье? как – вы?

Он стоял против неё – ровный, даже дородный, с ещё ничуть не слезящимися глазами, со всё дослышивающими ушами, и что он старше её на двадцать пять лет – в это нельзя было поверить.

– Пока ничего. Я вообще решил не болеть перед смертью. Умру, как говорится, в одночасье.

Он проводил её, вернулся в столовую и опустился в качалку – гнутую, чёрную, с жёлтой сеткой, потёртой спиною за много лет. Он опустился малым качком и, как только она сама затихла, больше не раскачивался. В том особенном положении перепрокинутости и свободы, которое даёт качалка, он замер и совсем не двигался долго.

Ему теперь часто надо было так отдыхать. И не меньше, чем требовало тело этого восстановления сил, – его внутреннее состояние, особенно после смерти жены, требовало молчаливого углубления, свободного от внешнего звука, разговора, от деловых мыслей, даже ото всего того, что делало его врачом. Его внутреннее состояние как будто требовало омыться, опрозрачнеть.

В такие минуты весь смысл существования – его самого за долгое прошлое и за короткое будущее, и его покойной жены, и его молоденькой внучки, и всех вообще людей, – представлялся ему не в их главной деятельности, которою они постоянно только и занимались, в ней полагали весь интерес и ею были известны людям. А в том, насколько удавалось им сохранить неомутнённым, непродрогнувшим, неискажённым – изображение вечности, зароненное каждому.

Как серебряный месяц в спокойном пруду.

31

Возникло и присутствовало какое-то внутреннее напряжение, но не утомляющее, а – радостное. Он даже точно ощущал, в каком месте это напряжение: в передней части груди, под костями. Напряжение это слегка распирало – как горячеватый воздух; ныло приятно; и, пожалуй, звучало – только не звуками земли, не теми, которые воспринимает ухо.

Это было иное чувство – не то, что на прошлых неделях тянуло его за Зоей по вечерам.

Он нёс в себе и берёг это напряжение, всё время слушал его. Теперь-то он вспомнил, что и его знал в молодости, но потом начисто забыл. Что это за чувство? Насколько оно постоянно, не обманно? Зависит ли оно целиком от женщины, вызвавшей его, или ещё и от загадки – от того, что женщина не стала близкой, – а потом оно рассеется?

Впрочем, выражение стать близкой теперь не имело для него смысла.

Или всё-таки имело?.. Это чувство в груди одно и осталось надеждой, и потому Олег так его сохранял. Оно стало главным наполняющим, главным украшающим жизнь. Он удивлялся, как это стало: присутствие Веги делало весь раковый корпус интересным, цветным, только тем и не иссыхал этот корпус, что они… дружили. Хотя Олег видел её совсем немного, иногда мельком. Ещё она переливала ему кровь на днях. Говорили опять хорошо, правда не так свободно, при сестре.