Раковый корпус, стр. 85

Тут в дверь стукнули.

– Войдите! – сказал Дёмка. (Это слово «войдите» он произносил с удовольствием. Никогда он ещё так не жил, чтоб к нему надо было стучать перед входом.)

Дверь распахнулась рывком и впустила Асю.

Ася вошла как ворвалась, как спеша очень, как от погони, – но, притянув за собой дверь, так и осталась у дверного косяка, с одной рукой на ручке, другой держа отвороты халата.

Совсем это была уже не та Ася, которая забежала «на три дня на исследование» и которую в тех же днях ждали на дорожках зимнего стадиона. Она повяла и поблекла, и даже волосы жёлтые, которые не могли же так быстро измениться, сейчас побалтывались жалкенько.

А халат был тот же – гадкий, без пуговиц, сменивший много плеч и неизвестно в каких котлах варенный. Сейчас он подобней приходился ей, чем раньше.

Чуть подрагивая бровями, Ася смотрела на Дёмку: сюда ли забежала? не бежать ли дальше?

Но такая, побитая, уже не старше Дёмки на класс, на три дальних поездки и на знание всей жизни, Ася была Дёмке совсем своя. Он обрадовался:

– Ася! Садись!.. Что ты?..

За это время они болтали не раз, и ногу обсуждали (Ася твёрдо стояла – не давать), и после операции она к нему два раза приходила, приносила яблоки и печенье. Как ни просты они были в самый первый вечер, но ещё проще и проще стали с тех пор. И не сразу, но рассказала и она ему откровенно, что за болезнь у неё: правая грудь болит, сгустки в ней какие-то нашли, лечат под рентгеном и ещё дают таблетки под язык.

– Садись, Ася! Садись!

Она покинула дверь и, протягивая за собой руку по стене, как бы тем держась или ощупывая, переступила к табуретке у дёмкиного изголовья.

Села.

Села – и смотрела не Дёмке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться.

– Ну, что с тобой? – Доставалось ему быть старшим! На высоких подушках он откинул к ней голову – одну голову только, а сам на спине.

У неё губа задрожала, и веки захлопали.

– А-асенька! – успел сказать Дёмка (пожалев её очень, а так бы не осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к голове, и снопик волос защекотал ему ухо.

– Ну, Асенька! – просил он и стал шарить по одеялу, искать её руку, но не находил, не видел её рук.

А она ревела в подушку.

– Ну что же? Скажи – что?

Да он и догадывался почти.

– От-ре-жут!..

И плакала, плакала. А потом застанывала:

– О-о-ой!

Такого протяжного звука горя, как это страшное «о-о-ой!», не помнил Дёмка!

– Да может ещё нет? – уговаривал он. – Да может обойдётся?

Но чувствовал, что этого «о-о-ой!» так не уговоришь.

И плакала, и плакала ему в подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал.

Дёмка нашёл её руку и стал гладить:

– Асенька! Может обойдётся?

– Не-е-ет… На пятницу готовят…

И тянула стон, как из Дёмки душу вынимая.

Не видел Дёмка её зарёванного лица, а только волосы прядками лезли прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие.

Искал Дёмка, как сказать, да не складывалось. И просто руку крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало её хуже, чем себя.

– За-чем-жить? – выплакала она. – За-чем?!.

На этот вопрос хоть что-то и вывел Дёмка из своего смутного опыта, но назвать бы точно не мог. Да если б и мог – по стону Аси ни он, ни другой кто, ни другое что не могли её убедить. Из её опыта только и выходило: незачем теперь жить!

– Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?.. – спотыкалась она безутешно. – Ком-му?..

И опять утыкалась в подушку, и Дёмке щёку тоже уже подмочило.

– Ну как, – уговаривал он, всё сжимая и сжимая ей руку. – Ты ж знаешь, как женятся… Взглядами сходятся… характерами…

– Ка-кой там дурак любит за характер!?! – взвилась она рассерженно, как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Дёмка её мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо. – Кому нужна одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! – кричала она на него, во всём виноватого.

И утешить-то он не умел впопад.

– Да как же я на пляж пойду?! – вскричала она, проколотая новой мыслью. – На пляж!! Купаться как??! – И её штопором скрутило, сжевало, и куда-то от Дёмки прочь и вниз, к полу, свалился корпус её и голова, обхваченная руками.

Невыносимо представились Асе купальники всех мод – с бретельками и без бретелек, соединённые и из двух предметов, всех мод сегодняшних и всех грядущих, купальники оранжевые и голубые, малиновые и цвета морской волны, одноцветные и полосчатые, и с круговыми каёмочками, неиспробованные, не осмотренные перед зеркалом, – все, которые никогда не будут ею куплены и никогда надеты! И именно эта сторона её существования – невозможность когда-нибудь ещё появиться на пляже – представилась ей сейчас самой режущей, самой постыдной! Именно из-за этого теряло всякий смысл – жить…

А Дёмка с высоких подушек бормотал что-то неумелое, неуместное:

– Знаешь, если тебя никто не возьмёт… Ну, я понимаю, конечно, какой я теперь… А то я на тебе всегда женюсь охотно, это ты знай…

– Слушай, Дёмка! – укушенная новой мыслью, поднялась и развернулась к нему Ася и смотрела открытыми глазами, без слёз. – А ведь слушай: ты – последний! Ты – последний, кто ещё может увидеть её и поцеловать! Уже никто никогда больше не поцелует! Дёмка! Ну, хоть ты поцелуй! Хоть ты!

Она раздёрнула халат, да он сам уже не держался, и, снова, кажется, плача или стоня, оттянула свободный ворот сорочки – и оттуда выдвинулась её обречённая правенькая.

Это заблистало, как солнце, вступившее прямо сюда! Засияла, запылала вся палата! А румянце соска – крупней, чем Дёмка держал в представлении! – выплыло перед ним, и глаза не выдерживали этой розовости!

К его голове наклонила Ася совсем близко и держала так.

– Целуй! Целуй! – ждала, требовала она.

И, вдыхая запазушное подаренное ему тепло, он стал тыкаться как поросёнок, благодарно и восхищённо, поспешными губами, во всю эту изгибистую, налитую над ним поверхность, хранящую свою постоянную форму, плавней и красивей которой ни нарисовать, ни вылепить.

– Ты – будешь помнить?.. Ты будешь помнить, что она – была? И – какая была?..

Асины слёзы падали ему на стриженую голову.

Она не убирала, не отводила, и он снова возвращался к румянцу и мягко делал губами так, как её будущий ребёнок с этой грудью уже не сделает никогда. Никто не входил, и он обцеловывал это нависшее над ним чудо.

Сегодня – чудо, а завтра – в корзину.

29

Как только Юра вернулся из командировки, он приехал к отцу, часа на два сразу. Перед тем по телефону заказал Павел Николаевич, чтоб Юра привёз тёплые ботинки, пальто и шляпу: надоела мерзкая палата с дубинами на кроватях, с дурацкими разговорами, да и вестибюль опротивел не меньше, и, хотя очень был Павел Николаевич слаб, его тянуло на свежий воздух.

Так и сделали. Опухоль легко обернулась шарфиком. На аллеях медгородка никто не мог Русанова встретить, а если б и встретил, то в смешанной одежде не признал, и Павел Николаевич гулял без стеснения. Юра повёл отца под руку, Павел Николаевич сильно на него опирался. Так было необычно переставлять и переставлять ноги по чистому сухому асфальту, а главное, в этом уже чувствовался скорый возврат – сперва для отдыха в любимую квартиру, потом и к любимой работе. Павел Николаевич изнурился не только от лечения, но ещё и от этого тупого больничного бездействия, от того, что он перестал быть нужным и важным сочленением в большом механизме, и вот ощущал как бы потерю всякой силы и значения. Хотелось уже скорее вернуться туда, где его любят и где без него не могут обойтись.

За эту неделю и холод налетал, и дожди – но с сегодняшнего дня опять повернуло к теплу. В тени зданий ещё было прохладно и земля сыра, а на солнышке так грело, что даже демисезонное пальто Павел Николаевич еле на себе нёс и стал по одной пуговице расстёгивать.

Был особенно удобный случай поговорить рассудительно с сыном: сегодняшняя суббота считалась последним днём его командировки, и он не спешил на работу. Тем более не торопился Павел Николаевич. А положение с сыном было запущенное, едва ли не опасное, это чувствовало отцовское сердце. И сейчас, по приезде, совесть у сына была нечиста, он всё что-то глаза отводил, не смотрел на отца прямо. Этой манеры с детства не было у Юры, он рос прямодушный мальчик, она появилась в студенческие годы, и именно в обращении с отцом. Эта уклончивость или застенчивость раздражала Павла Николаевича, иногда он просто покрикивал: «А ну-ка, голову выше!»