Раковый корпус, стр. 82

И сегодня после обхода он так стал. Он стоял на простреле взглядов Олега и Вадима, выступая из стены как горельеф.

Олег и Вадим по расположению своих коек часто встречались взглядами, но разговаривали друг с другом немного. Во-первых, тошно было обоим, и трудно лишние речи произносить. Во-вторых, Вадим давно всех оборвал заявлением:

– Товарищи, чтобы стакан воды нагреть говорением, надо тихо говорить две тысячи лет, а громко кричать – семьдесят пять лет. И то, если из стакана тепло не будет уходить. Вот и учитывайте, какая польза в болтовне.

А ещё – каждый из них досадное что-то сказал другому, может быть и не нарочно. Вадим Олегу сказал: «Надо было бороться! Не понимаю, почему вы там не боролись». (И это – правильно было. Но не смел ещё Олег рта раскрыть и рассказать, что они таки боролись.) Олег же сказал Вадиму: «Кому ж они золото берегут? Отец твой жизнь отдал за родину, почему тебе не дают?»

И это – тоже было правильно, Вадим сам всё чаще думал и спрашивал так. Но услышать вопрос со стороны было обидно. Ещё месяц назад он мог считать хлопоты мамы избыточными, а прибеганье к памяти отца неловким. Но сейчас, с ногой в отхватывающем капкане, он метался, ожидая маминой радостной телеграммы, он загадывал: только бы маме удалось! Получать спасение во имя заслуг отца не выглядело справедливым, да, – но зато трикратно справедливо было получить это спасение во имя собственного таланта, о котором, однако, не могли знать распределители золота. Носить в себе талант, ещё не прогремевший, распирающий тебя, – мука и долг, умирать же с ним – ещё не вспыхнувшим, не разрядившимся – гораздо трагичней, чем простому обычному человеку, чем всякому другому человеку здесь, в этой палате.

И одиночество Вадима пульсировало, трепыхалось не оттого, что не было близ него мамы или Гали, никто не навещал, а оттого, что не знали ни окружающие, ни лечащие, ни держащие в руках спасение, насколько было ему важнее выжить, чем всем другим!

И так это колотилось в его голове, от надежды к отчаянию, что он стал плохо разуметь, что читает. Он прочитывал целую страницу и опоминался, что не понял, отяжелел, не может больше скакать по чужим мыслям, как козёл по горам. И он замирал над книгой, со стороны будто читая, а сам не читал.

Нога была в капкане – и вся жизнь вместе с ногой.

Он так сидел, а над ним у простенка стоял Шулубин – со своей болью, со своим молчанием. И Костоглотов лежал молча, свесив голову с кровати вниз.

Так они, как три цапли из сказки, могли очень подолгу молчать.

И странно было, что именно Шулубин, самый упорный из них на молчание, вдруг спросил Вадима:

– А вы уверены, что вы себя не изморяете? Что вам это всё нужно? Именно это?

Вадим поднял голову. Очень тёмными, почти чёрными глазами осмотрел старика, словно не веря, что это из него изошёл длинный вопрос, а может быть, и самому вопросу изумляясь.

Но ничто не показывало, чтобы дикий вопрос не был задан или задан не этим стариком. Оттянутые окраснённые глаза свои старик чуть косил на Вадима с любопытством.

Ответить-то Вадим знал как, но почему-то в себе не чувствовал обычного пружинного импульса к этому ответу. Он ответил как бы старым заводом. Негромко, значительно:

– Это – интересно. Я ничего на свете интереснее не знаю.

Как там внутренне ни мечась, как бы ногу ни дёргало, как бы ни обтаивали роковые восемь месяцев, – Вадим находил удовольствие держаться с выдержкой, будто горя никакого ни над кем не нависло и они – в санатории тут, а не в раковом.

Шулубин опущенно смотрел в пол. Потом при неподвижном корпусе сделал странное движение головой по кругу, а шеей по спирали, как если бы хотел освободить голову – и не мог. И сказал:

– Это не аргумент – «интересно». Коммерция тоже интересна. Делать деньги, считать их, заводить имущество, строиться, обставляться удобствами – это тоже всё интересно. При таком объяснении наука не возвышается над длинным рядом эгоистических и совершенно безнравственных занятий.

Странная точка зрения. Вадим пожал плечами:

– Но если действительно – интересно? Если ничего интересней нет?

Шулубин расправил пальцы одной руки – и они сами по себе хрустнули.

– С такой установкой вы никогда не создадите ничего нравственного.

Это уж совсем чудаческое было возражение.

– А наука и не должна создавать нравственных ценностей, – объяснил Вадим. – Наука создаёт ценности материальные, за это её и держат. А какие, кстати, вы называете нравственными?

Шулубин моргнул один раз продолжительно. И ещё раз. Выговорил медленно:

– Направленные на взаимное высветление человеческих душ.

– Так наука и высветляет, – улыбнулся Вадим.

– Не души!.. – покачал пальцем Шулубин. – Если вы говорите «интересно». Вам никогда не приходилось на пять минут зайти в колхозный птичник?

– Нет.

– Вот представьте: длинный низкий сарай. Тёмный, потому что окна – как щели, и закрыты сетками, чтоб куры не вылетали. На одну птичницу – две тысячи пятьсот кур. Пол земляной, а куры всё время роются, и в воздухе пыль такая, что противогаз надо бы надеть. Ещё – лежалую кильку она всё время запаривает в открытом котле – ну, и вонь. Подсменщицы нет. Рабочий день летом – с трёх утра и до сумерок. В тридцать лет она выглядит на пятьдесят. Как вы думаете, этой птичнице – интересно?

Вадим удивился, повёл бровями:

– А почему я должен задаваться этим вопросом?

Шулубин выставил против Вадима палец:

– Вот так же рассуждает и коммерсант.

– Она страдает от недоразвития как раз науки, – нашёл сильный довод Вадим. – Разовьётся наука – и все птичники будут хороши.

– А пока не разовьётся – три штуки на сковородочку вы по утрам лупите, а? – Шулубин закрыл один глаз и тем неприятнее смотрел оставшимся. – Пока доразовьётся – вы не хотели бы пойти поработать в птичнике?

– Им не интересно! – из своего свешенного положения подал грубый голос Костоглотов.

Такую самоуверенность в суждениях о сельском хозяйстве Русанов заметил за Шулубиным ещё и раньше: Павел Николаевич разъяснял что-то о зерновых, а Шулубин вмешался и поправил. Теперь Павел Николаевич и подколол Шулубина:

– Да вы не Тимирязевскую ли академию кончили?

Шулубин вздрогнул и повернул голову к Русанову.

– Да, Тимирязевскую, – удивлённо подтвердил он.

И вдруг – напыжился, надулся, ссутулился – и теми же неловкими, взлетающими и подрезанными, птичьими движениями поковылял, поковылял к своей койке.

– Так почему ж тогда библиотекарем работаете? – восторжествовал вдогонку Русанов.

Но тот уж замолчал – так замолчал. Как пень.

Не уважал Павел Николаевич таких людей, которые в жизни идут не вверх, а вниз.

28

С первого же появления Льва Леонидовича в клинике определил Костоглотов, что это – деловой мужик. От нечего делать Олег присматривался к нему во время обходов. Эта шапочка, всегда посаженная на голову – ясно, что не перед зеркалом; эти слишком длинные руки, иногда кулаками всунутые в передние карманы глухого халата; эта боковая пожимка губ как бы с желанием посвистеть; эта при всей его силе и грозности шутливая манера разговаривать с больными – всё очень располагало к нему Костоглотова, и захотелось потолковать с ним и вопросов несколько задать, на которые никто тут из врачей-баб ответить не мог или не хотел.

Но задать их было некогда: во время обходов Лев Леонидович никого, кроме своих хирургических, не замечал, миновал лучевых, как пустые места; в коридорах же и на лестнице он слегка отвечал всем, кто с ним здоровался, но лицо его никогда не было свободно от озабоченности, и всегда он спешил.

А один раз о каком-то больном, который отпирался, а потом признался, Лев Леонидович со смехом сказал: «Раскололся-таки!» – и ещё больше задел Олега. Потому что слово это в таком смысле знал и мог употребить не всякий человек.

За последнее время Костоглотов меньше бродил по клинике, и ещё меньше случалось пересечений с главным хирургом. Но однажды выдалось, что на его глазах Лев Леонидович отпер дверь комнатёшки рядом с операционной и вошёл туда, значит заведомо был там один. И Костоглотов, постучав в стеклянную замазанную дверь, открыл её.