Русские женщины (47 рассказов о женщинах), стр. 83

Она и в милицейскую школу пошла только для того, чтобы получить оружие, а потом мочить этих гадов — двух, трёх, сколько получится, пока не убьют её саму. Не для того, чтобы очистить мир, — его не очистишь, он кишит этой мразью, — просто ради наслаждения видеть, как они обмирают от ужаса, ссут в штаны, корчатся в мучениях, издыхают… Хорошо бы их было ещё и давить каблуком, но это уж, жалко, не получится, придётся действовать в рамках возможного. В милицейской школе про это всё время талдычили: «в рамках закона, в рамках закона», — как будто нарочно старались разозлить, но ради дела надо было и это перетерпеть.

Единственное подобие радости у неё осталось — его могила принадлежала ей одной. Златовласая законная кривляка на кладбище почти не появлялась, не могла, видите ли, это видеть, а потом вообще слиняла в Швецию по какому-то там гранту — что-то, наверно, она в своей всё-таки германистике соображала, хотя где германистика и где Швеция?

Летом Капа всегда мыла низенькую чёрную стелу голой рукой с такой нежностью, с какой моя Ирка когда-то намыливала спинку нашего первенца (она и следующих наших детей купала ничуть не менее нежно, но я уже меньше обращал на это внимания). А в морозы Капа только соскабливала ногтями барашковый иней с золотой надписи:

ГРИГОРИЙ ЛЬВОВИЧ РЕВИЧ

Однако и после этого её губы, стиснутые в непримиримую белую полоску, обретали девическую мягкость, и понемножку она начала всё реже заговаривать о том, что она живёт только ради этой могилы, — без неё ведь та быстро зарастёт грязью, сорняками, ведь жена у Львовича что есть, что нет…

Фотографии Львовича, так же как и моей Ирки, на стеле не было, но я и без того знал, что никакой такой нечеловеческой красоты в природе не существует, её создают обожающие глаза. Но я верю чужим глазам. Потому-то все мои могильные соседки и тянутся ко мне — я служу их эхолотом, улавливаю, что они таят в глубине, не смея произнести вслух даже самим себе. И они тоже чувствуют, что я в самой сокровенной глубине считаю правдой то, что слышит только их любовь и более никто. То, во что верят женщины, и есть истина, ибо на их вере стоит наш мир.

И гимн моему соседу по кладбищу Ивану Трофимовичу Лубешкину мы с Капой прослушали вместе. Я знал, что Лубешкин видный уголовный авторитет, но не подозревал, до какой степени он авторитетен, пока не увидел собственными глазами в годовщину его смерти траурную церемонию вокруг его триумфального памятника в полтора человеческих роста: Ивана Трофимовича вместе с супругой Полиной Михайловной взорвали в его собственном «гелендвагене». Братки с бритыми складчатыми загривками и со значительными скорбными мурлами, не чокаясь хрустальными резными стаканами, произносили высокопарные тосты под первыми зелёными звёздочками ранней весны. Мне хотелось подойти поближе, но я опасался нечаянно нарушить какой-нибудь роковой закон из их священного кодекса чести, и потому мне удавалось разобрать только обрывки типа «да, это был человек», «это был мужик» и «он для меня всё равно что отец, он меня человеком сделал». Капа же вглядывалась в их лица не отрываясь, и в глазах её не было ненависти, одно лишь бессильное стремление понять что-то очень важное. Мне хотелось сказать ей, что туда смотреть не нужно, что это опасно, но я не решался выказать себя более робким, чем эта исхудавшая маленькая женщина, выглядевшая лет на десять старше своего возраста.

К счастью, никто из них не обратил внимания на такую шелупонь, как мы с Капой, но, когда братки отбыли по своим преступным делам, а вытянувшиеся тени полунагих деревьев начали сгущаться в потягивающую ледком вечернюю мглу, к памятнику, шатаясь, притащилась затянутая в надраенную офицерскую кожу деваха, обтекающая размытой косметикой. В одной руке она держала ополовиненную бутылку виски «Ред лейбл», другой, будто собачонку, волокла по непросохшей земле на поводке изящную дамскую сумочку.

Эта поминальщица явно нуждалась в нашем внимании.

— Ввы ввидделли, сы нним ппыполльку ппыллыжжили? — указала она на припавшую к Лубешкину статую Скорби, и я на удивление быстро догадался, что полька — это Полина Михайловна Лубешкина. — Смырритте, она ему и ззыддесь отсыссывает! — Гостья с полураскрута, подобно метателю молота, попыталась хватить статую Скорби сумочкой по голове, но угодила лишь по ширинке самому Лубешкину и зарыдала, покрывая ушибленное место поцелуями. — Ввыннечка, пррысссти, я из-за эттый ссучки! Я жже зныйю, что ты мминниа лиуббил! Этто ййя ддылжна была здесь лижжать, ты ж ны нней жжыннился ттылько для ббизнеса! Пысть зземыля ттиббе быддет пыххом, Выннечка!!!

Я слушал её с невыносимой нежностью, ибо она напомнила мне Ирку эпохи заката.

Наконец она отпала от ширинки и, удерживаясь на хромовых ногах при помощи вращательных движений хромовым корпусом, надолго присосалась к гранёной бутылке. Из-за ворот послышались несколько настойчивых автомобильных гудков, на которые она отмахнулась ещё раз ополовиненной бутылкой:

— Пыддыждишь, ххылдий.

И обратилась к нам как к провереннейшим своим друзьям:

— Ммы в пысслиддний ррыз пыллыскаллись ввы тррыйём в дыжикуззи, ттыкк у Ппыльки ссисиськи ббылтыххаллись нннижжы кылленык. А ынна ыщще ллеззылла кы емму ссыссатть. А Вванниччка высе выреммя минниа гыладдилл, выввот!

Она припала к бронзовому животу и завыла:

— Вываннечика, ррыдныйй, кыкк жы ты мминниа ззыдесь ысстыввил!

В этом вое было столько подлинного отчаяния, что я опустил глаза, но искоса продолжал видеть, что Капа смотрит на неё всё так же неотрывно, только будто бы что-то уже начиная понимать. И когда изнемогшая страдалица, икая и всхлипывая, повлеклась к воротам, волоча сумочку по земле (куда пропала бутылка, я не заметил), Капа вдруг поделилась со мной словно в продолжение разговора:

— Меня обратно в центр зовут на работу. Пойти, что ли? Кто-то этими уродами должен же заниматься?

Слова «этими уродами» прозвучали почти нежно.

Татьяна Москвина

Дарю тебе платочек

(В своём сочинении автор вспоминает песню «Волжские страдания» и другие русские народные песни)

Ты кто будешь? Писатель? О дела́. Неужто книжки сам сочиняешь?

Чего ж мне не знать — не читать! Это мне теперь доля кабацкая досталась, и не переменишь ничего, а я грамоту знаю, у матушки попадьи Олимпиады Иосифовны выучилась. В родном селе, в Горюшках. Купи, добрый господин, водочки, всё и расскажу. Не годится женщинам водку пить? Да ну. А сам пьёшь. Раз тебе тепло — хорошо, так и другим тепло — хорошо, нет? Ты радости ищешь, и я радости ищу. А что я в кабаке, так неужто Господь меня в кабаке не разыщет? Разыщет. Я Ему песенку тихонько спою прямо в ухо Его мохнатое, Он меня к себе и заберёт. Ему кто полюбится, Он того сразу… Да, пою песенки, меня хозяин за то и держит.

Выпьешь со мной, не побрезгуешь? Я ничем дурным не хвораю, с кем попало не треплюсь. Я тут особенная. Про меня слава бежит, не слыхал? А, слыхал! Нарочно ко мне пришёл? Ах ты, голубь мой, да какой ты беленький да чистенький, даром что бородатенький, а с лица прямо дитятко непорченое. Чего ж я тебе, мил друг, не расскажу — всё тебе расскажу.

Я лучше Анны пою.

Спорить не буду — она мастерица. С детства как заголосила, так все и закивали, как сговорившись: Анна, Анна, Анна. Свадьба — Анна, похороны — Анна. Бабушка Ракушка, Ракитина Марья Петровна, хвасталась, что помнит сто сотен песен. А ведь и впрямь однажды зимой мы с девками считать стали, дак со счёту сбились. Она Анне всё передала, вроде как в наследство. Лучшей песеннице села Горюшки напела свои песни бабушка Ракушка, не сто сотен, а сотни две успела. Да под сотню Анна сама помнила — петь не перепеть. До смерти завывать может, и что деньжищ наживёт!

У нас в Горюшках песню уважают. У кого голос колокольцем звенит да память без дырок, греби злато лопатой. В саму Самару могут позвать голосить. (Мы от Самары в тридцати верстах вверх по матушке по Волге.)