Улица Грановского, 2, стр. 60

Разве ж можно выразить цифрами этакое! Окстись!..»

Лаконичные строки отчета иное итожили.

Вскоре после освобождения, еще в госпитале, погибло 138 зеебадовцев. В 1946 году, когда было организовано их товарищество, в странах Западной Европы – без СССР – числилось в живых больше полутора тысяч человек, так или иначе прошедших Зеебад.

Из них в 1947 году умерло… в 1948 году умерло…

в 1949… Длинный столбец, без всяких комментариев: каждый год уносил больше ста человек. Тоже, конечно, лагерная жатва. И вот через тринадцать лет, уже с русскими – а Их было большинство в лагере, – осталось всего 525 (пятьсот двадцать пять). Аминь.

После этого не один год минул. Сколько их теперь жило?.. И я опять одернул себя:

«Брось ты, Цифиркин! Никогда и никому их не сосчитать. Их многие тысячи живы. В том числе даже и такие, кто ни шагу не заступил за проволоку Зеебада, а сразу со станции отправлен был в газовую камеру крематория. Вроде той четырнадцатилетней девочки, убитой дважды в один день. И она – жива…»

БОЛЬНИЧНЫЕ ПЕРЕКРЕСТЫ

В всю неделю, что бы ни делал, я невольно представлял себе чистенькие коробки зданий на заснеженном высоком берегу Оки, синеватое пространство льда на реке, а за ним – лес и широкое негородское небо надо всем этим.

«Там легче дышится», – повторял про себя паиинские слова.

Только б дождаться.

Но в субботу с самого утра все пошло кувырком.

Мы собирались с женой до обеда съездить за город, пройтись на лыжах. Но всю ночь ветер побрякивал рамой окна и не давал спать, Я ругал себя: поленился осенью заклеить, и вот… И спорил мысленно: не поленился – не хотел! Это Ленка, жена, норовит все закупорить, но могу я хоть в своей-то комнате открывать окно и зимою тоже?.. Когда целый день пробудешь в прокуренных редакционных кабинетах, в человеческой сутолоке и, кажется, насквозь пропитаешься запахами клея, застойных женских духов, несвежей одежды, типографской краски, так приятно бывает прийти домой, окно – настежь, чтоб клубами, буйно повалил в комнату воздух, в котором живы еще отсветы сугробов, – полчаса, час, чтоб снег перестал таять на подоконнике, чтоб выморозить в себе и вокруг все чужое, осевшее.

Пусть погремит ветер рамою, подребезжит стеклом, пошелестит, как растрепанной книгой, снегом, небившимся в межоконье, – пусть!..

Но заснул-то я под утро. И встал часов в девять.

Только поэтому застал меня дома заведующий отделом и уговорил отдежурить вместо внезапно заболевшего товарища: все, мол, сдано в номер, только и дела-то – поглядеть, как оно влезет в полосы, вырубить строчкудругую лишнюю, примерить друг к другу заголовки, которые вынырнут по соседству, а главное, просто побыть несколько часов в редакции – на всякий пожарный случай.

Отказаться нельзя: из-за поездок я не отбыл свою норму дежурств в прошлом месяце.

Ветер, умаявшись, к утру совсем выдохся. Светило солнце. Снег слепил, он лежал на тротуарах и у самых обочин шоссе еще чистый, негородской. В распахнувшемся небе вычертились резко голые ветви деревьев.

Воробьи, очумевшие от света, тишины, гремели ликующе; юркие тени их казались растрепанными. Я подумал: если выйдет сейчас на улицу человек с черными мыслями, они тут же и отпечатаются на таком-то снегу – через подошвы, ей-ей, тут же.

Вспомнил: поездку за город затеяла жена, и даже не она – ее сослуживцы, которых я не любил. Хорошо, что не поехал. Пришлось бы там, на чьей-то по-зимнему опустелой и захламленной даче, такой же, как все они, эти ее приятели, разговаривать с ними и терпеть, ждать, пока-то выберешься в лес!.. Отношения наши с Ленкой давно разладились. Мы только существовали вместе и оба понимали: лучше не будет. А все же держались друг за друга – кое-как налаженным бытом, а может, боязнью одиночества. Но как раз в таких вот «дачных» компаниях я себя чувствовал более одиноким, чем где бы то ни было. А Ленке, наоборот, обязательно нужно было появляться со мною на людях. Я не понимал, зачем, и оттого виноватился: вроде бы я ее предавал…

Я оглянулся на свои следы. Они были белые, только по самым краям ямок синели тени.

Придет же в голову блажь!.. Но все же думать так о новом, только что прилетевшем из дальней выси снеге, несмятом и незапятнанном, – хотелось. Может, и действительно была в нем не просто надежда – неизбежность чего-то лучшего.

Но в редакции огорошили: опять вынули из полосы статью нашего отдела, мы все за нее болели и «пробивали» – вот уже второй месяц. Речь в статье шла о латышском председателе колхоза, который отказался выполнять неумные распоряжения районных властей – раз, и второй, и третий… Те вынесли решение снять его с работы, забыв в запале, что председателя артели может лишить должности лишь собрание колхозников.

А оно-то, созванное «по следам», даже и следов этих разглядывать не захотело. Так и гнет председатель свое, вот уже полгода вроде бы снятый с работы, но и не снятый. Район не думает отрабатывать назад – наоборот, посылает в колхоз ревизию за ревизией, хотя ни одна из них ничего компрометирующего найти не может.

И все-таки в последний момент зам главного решил перестраховаться и снял статью из полосы, уже сверстанной. Придрался – явно, предлог нашел – к тому, что на соседней странице еще один рижский материал – информация о каком-то концерте и вообще в номере много сельского хозяйства, а мы – не газета «Сельская жизнь»… Он был невысокого роста, начал лысеть, весь розово-круглый, даже глаза чуть навыкате; голубые, они сейчас вторили небесному галстуку с пышным узлом.

– Так снимите информацию, Андрей Аркадьич! – доказывал я ему. – Зачем же статью?

– Информация – оперативная, уже завтра всякую цену потеряет.

– Но сколько же можно держать статью?

– Всякая хорошая статья должна в столе вылежаться. Чем дольше, тем она лучше, – отшучивался он, довольный тем, что я согласился пожонглировать его надуманными предлогами. Это было унизительно безмерно. И, не сдержавшись, я сказал:

– Мы же с вами вдвоем в кабинете, Андрей Аркадьич! Зачем же друг перед другом-то темнить?

Его даже не расстроило – его огорчило это нарушение правил игры, глаза подернулись синей дымкой грусти.

– Ах, Владимир Сергеевич! Зачем же грубить? – Голос таял от печали, наполнялся ею всклень, ну просто, того и гляди, слезой прольется. – Я за вами шестой год наблюдаю. Все-таки не годитесь вы для газеты.

Точно такой голос был у него однажды на похоронах нашего давнего сотрудника. Мы с замом стояли рядом в толпе, в крематории, и Андрей Аркадьевич, вздохнув, проговорил: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..» Он, наверно, представил себе в ту минуту, как лежит в торжественно-алом гробу, но в то же время – вроде и не лежит, а проходит-проходит бесконечно долго через «это», словно бы мимо почетного караула из начальства, родственников и друзей, вытянувшихся в струнку до самого горизонта, а там – закат пылает, птицы щебечут, такие беспечные… Лицо у него стало строгим, но все же и лоснящимся ласково, как у настоящего отца-командира.

Вспомнив это, я улыбнулся.

– Вы не улыбайтесь. Вы же искренности хотите, так я со всей возможной…

– Почему же не гожусь?

– Как же! Любой пустяк для вас – личная обида.

У хорошего-то журналиста, как у всякого хирурга, должен быть пониженный болевой порог, чтоб на чужую боль со стороны смотреть.

– Да это – не у хирурга: у мясника!

– Ну вот, опять грубите. – Он развел руками, как поп на молитве, скорбящий о своей греховной пастве. – Я же – искренне! И уж поверьте, это – не цинизм: опыт.

А вас и опыт ничему не учит, вы всё – как молодой петушок. Это ж чисто профессионально: притупляется чувство беды… социальная отзывчивость, с одной стороны, но с другой…

Он и дальше козырял вроде бы научными даже терминами, ссылаясь на какие-то анкеты, опросы, проведенные в Америке. Мне стало скучно, и я опять перебил, уже успокоившись: